Кысь - Толстая Татьяна Никитична. Страница 30
…А то хотел на восход. Идешь, идешь… травы все выше да светлее. Солнце всходит, да сквозь них светом своим просвечивает… Идешь себе, ручейки малые перескакиваешь, речки вброд переходишь. А лес все путаней, как тканое полотно, а жуки так и вьются, так и жужжат. А в лесу поляна, а на поляне цветок тульпан, – красным ковром всю поляну укрыл, так что и земли не видать. А на ветвях-то хвост белый, резной, как сеть кружевная, то сойдется, то опять распустится. А поверх него того хвоста хозяйка, – Княжья Птица Паулин, глазами смотрит, сама на себя любуется. А рот красный, как тульпан. А говорит она ему: «Здравствуй, Бенедикт, сокол ясный, проведать меня пришел?.. А нет от меня вреда никакого, а ты это знаешь… Иди сюда, Бенедикт, целовать меня будем…»
…Не пошел ни на юг ни на восход. Вроде и ясность в голове, а вроде и тупость какая. Собрал котомку, а потом опять разобрал, смотрит: чего я туда наложил-то? Ножик каменный, которым пушкина резал. Другой ножик. Долото. Гвоздей зачем-то взял деревянных. Зачем ему на юге гвозди? Вынул. Штаны запасные, еще крепкие, почти без заплат… Миску, ложицу уложил. Вынул. Что из них есть-то? Как еду варить? Без огня?
Никуда без огня не уйдешь.
Вот бы Никиту Иваныча с собой взять… Шли бы вдвоем, беседы беседовали. Ночью – костерок. Рыбки наловить, если не ядовитая, – супчик сварить…
А только далеко не уйдешь. Хватятся его. Как у кого печь погаснет, сразу хватятся. Забегают: Никита Иваныч!.. Подать сюды Никиту Иваныча!.. Да и Бенедикта хватятся. Догонят, по шеям накладут, белы руки за спину заломят: пожалуйте жениться! Жениться, жениться!..
А то, может, и правда: жениться? Ну что когти? – когти постричь можно. Можно постричь… Не в том дело… Человек – он не без изъяну. У того хвост, у того рога, у того гребень петушиный, чешуя, жабры… Морда овечья, да душа человечья. А только не так он хотел… Думал по саду-огороду гулять, цветки колокольчики вместе нюхать. Завести разговор какой сурьезный, про жизнь, али про природу, чего в ней видать… Стихи припомнить какие…
А она чтоб дивилась да слушала. Глаз не сводила. А вечером мышку поймать, в кулачок спрятать, и, игриво так: ну-к, мол, что это у меня тут?.. Отгадай?.. А она эдак покраснеет:
– Контролируй себя, сокол ясный…
А то на работу вернуться. Книжицы переписывать. Вытянешь шею – и переписываешь… Интересно… Чего там еще люди в книжицах-то делают?.. Поехали куда… Али убивают друг дружку… Али любовь какую чувствуют… И-и-и-и-и-и, сколько их, людей этих, в книжках-то!.. Переписываешь да переписываешь. Потом на палец плюнул, свечу загасил, – и домой… Придет осень, листья с деревьев осыплются… Снегом покроется земля… Заметет избу по самые окна… Зажжет Бенедикт мышиную сальную свечку, сядет за стол, подопрет голову рукой, пригорюнится, глядя в тощий огонек: темные бревна над головой, вой снежных пустошей за стенами, вой кыси на темных ветвях в северной чаще: кы-ысь! кы-ысь! Так завоет, будто ей недодали чего, будто нет ей жизни, если не выпьет живую душу, нет покоя, голодом свело кишки, и мотает она незримой головой, и вытягивает незримые когти, шарит ими по темному воздуху, и причмокивает холодными губами, ищет теплую человечью шею, – присосаться, упиться, наглотаться живого… Мотает она головой, и принюхивается, и почуяла, и соскочила с ветвей, и пошла, и плачет, и жалуется: кы-ы-ысь! кы-ы-ысь! И снежные смерчи поднимутся с темных полей, где ни огонька над головой, ни путника на бездорожье, ни севера, ни юга, только белая тьма да метельная слепота, и понесутся снежные смерчи, и подхватят кысь, и полетит над городком смертная жалоба, и заметет тяжелым сугробом мое слабое, незрячее, захотевшее пожить сердце!..
…Оленькина семья к свадьбе готовится. На осень назначено. Жить, говорят, к нам переедешь. Отъешься, сил наберешь, а там и к делу тебя пристроим хорошему. Какие у них могут быть дела, у санитаров… и думать не хочется…
…Пушкина, что ли, опять пойти подолбить. У Никиты Иваныча, у старика, сейчас две мечты дурацких: Бенедикту хвостик обрубить, да пушкина на перекрестке воздвигнуть, на Белой Горке. Дался ему этот пушкин. Дрожит над ним, и Бенедикту дрожать велит, вроде как благоговеть. Много, говорит, он стихов понаписамши, думал, не зарастет народная тропа, дак только если не пропалывать, так и зарастет. Вон, говорит, что Федор Кузьмич-то, слава ему, вытворяет: сел на книжки сиднем, да с них и переписывает. Народную тропу мусорит. Всю славу себе хочет, а это мараль. Это нехорошо. Понимаешь ты, Бенедикт, что это нехорошо? А мы с тобой, юноша, идола воздвигнем на перекрестке, и это будет наш вызов и протест. Работай себе вдохновенно и истово, а если я иногда покричу, то на мои филиппики внимания не обращай. А как из бревна ручка-то с пальчиками показалась, так Никита Иваныч руками всплеснул: талант у тебя, Бенедикт, право, талант! Вот тут еще маленечко подрежь. Пущай он у нас стоит, головку склонимши, слушает, как мышь шуршит, как ветерок повевает, как жизнь идет себе куда-то, все идет да идет, да все идет да идет, день за днем!.. День за днем!..
…Лето в пышный цвет оболоклось, дни длиннее стали. Пушкин уж на кафтан пошел. Днем Бенедикт пушкина тюкал, к вечеру щепки – на растопочку, супчику разогрели, похлебали, и на крыльцо, – курить. Куришь, вздыхаешь, вдаль смотришь, голова ничем не занята: опять в ней видения завелись.
Вот опять, об вечернюю пору, как заре желтеть да гаснуть, как туману собираться в низинах, первой звезде выходить на небо, древянице из дубравы мякать, – об эту пору опять стала Бенедикту Оленька представляться. Вот сидит он на крыльце, курит, смотрит, как небо гаснет; вот уж воздух синий становится, холодный; тишина подступает, как если б одеяло кто на уши наложил. В траве прошуршало, – и опять тишина. Понизу все синим-сине, а вверху ровно, желто светится, догорает; а по желтому то розовым мазнет, то, глядь, серое облако веретеном протянется, повисит-повисит, малинову кромку поверху себя пустит, да и померкнет, и нетути его. Будто кто пальцами водит, зарю размазывает.
А из сумерек опять Оленька выступает, словно в воздухе нарисованная. Сама чуть светится как огнец, а сквозь нее все видать, слабенько так, темненько. А головка у ей гладенько причесана, а пробор светится. А личико у Оленьки белое-белое, не шелохнется; а шея в дюжину рядов бусами спеленута, до самой ямочки на подбородке; и на лбу, и на ушах все бусы, бусы, висюльки тож. А глазища у Оленьки в пол-лица, поверху ажно под брови подходят, по сторонам до самых до висков, сами темные, а сами блестят, как вода в бочке в полночь. А глядит она этими глазищами в самую твою середку, так глядит, будто чего сказать хочет, а нипочем не скажет. И смотрит, и глаз с тебя не сводит, и словно усмехается, али вопроса ждет, али словно щас запоет, рта не раскрымши. А рот у ей, у Оленьки, красный, а сама белая, а от виденья от этого таковая жуть, будто не Оленька это, а сама Княжья Птица Паулин, да только не добрая, а словно она убила кого и рада.
И такой морок на Бенедикта найдет, словно он гонобобелю нанюхамшись. Ноги, седалище словно морозом обметало, а в пальцах будто звон какой и мурашки. И в грудях, али сказать, в желудке, тоже звон, глухой такой, словно кто туда каменное ведро вторнул, пустое. А морок этот, на Оленьку похожий, ресницами поведет и опять смотрит, а глазищи у него еще больше стали, а брови союзные, черные, а меж бровей камушек, как слезка лунная.
Чего она от него хочет, проклятая?..
Этот пушкин-кукушкин тоже, небось, жениться не хотел, упирался, плакал, а потом женился, – и ничего. Верно? Вознесся выше он главою непокорной александрийского столпа. В санях ездил. От мышей тревожился. По бабам бегал, груши околачивал. Прославился: теперь мы с него буратину режем.