Кысь - Толстая Татьяна Никитична. Страница 51
А вот «хер», али «живете» – те, наоборот, загораживают путь, не пускают, крест-накрест проход заколачивают: сюды не пущу. Неча!
«Ци» и «ща» – с хвостами, как Бенедикт до свадьбы.
«Червь» – как стуло перевернутое.
«Глаголь» – вроде крюка.
Вот если сигнал истинный, то все это вместе: и бумага, и буквы, и картины, что через буквы видать, и шепоты перебегающие, и гул какой-то, и ветер, что от листаемых страниц подымается, – пыльноватый, тепловатый, – все это вместе сгустится, предстанет, нахлынет, воздушной какой-то волной обольет, и тогда знаешь: да! Оно! Иду!
И мигом отпала, отвалилась, покинула, на лежанке осталась вся тяжесть, вялая смута, густое, телесное, мясное колыхание с боку на бок; ни мути, ни лени, ни болота душевного, вязкого, хлюпкого; встаешь весь сразу, единым порывом, как натянувшаяся нить, легкий и звонкий; цель в голове: знаешь, что делать, собран и весел!
Отпала, говорю, вся вязкая тяжесть, – только порыв! только душа!
Сам собою, точно главная, волшебная кожа, лег на плечи балахон, надежной защитой вспорхнул на лицо колпак; видеть меня нельзя, я сам всех вижу, насквозь! Оружие крепкое, верткое само приросло к руке, – верный крюк, загнутый, как буква «глаголь»! Глаголем жечь сердца людей! Птичьим, переливчатым кликом, взмахом руки призываю товарищей; всегда готовы!
Чудо-товарищи, летучий отряд! Кликнешь со двора, али с галереи – тут они! словно не спят, не едят, каждая дюжина – как один человек! Готовы, вперед! Суровое, светлое воинство, поднялись и летим, в зной ли, в лютую вьюгу, – нет нам преград, расступаются народы!..
Врываемся и берем; спасаем. Если сигнал истинный был, – берем и спасаем, потому что она там и вправду есть, Книга. Позвала, поманила, голос подала, привиделась.
А если сигнал ложный – ну, значит, нет ничего. Вот как у Константин-то Леонтьича. Ничего, кроме мусора.
А с Константин Леонтьичем глупо вышло: а почему, – да потому что ехал себе Бенедикт в санях, туча-тучей, весь набряк и оплыл от дум, а думы темные и слезливые, как осенние тучи, – что на небе тучи, что в грудях, правильно фелософия учит, – без разницы! Сам, и не видя себя, знал, что глаза кровью налиты, под глазами провалилось, притемнилось личико, кудри притемнились, слиплися, нечесаны, немыты, – голова стала плоская, как ложка; от курева в глотке липкость, как глины поел. За угол заворачивали, и вдруг дернуло что-то: вон там. В той избе.
И вот ведь, допустил своеволие, али сказать, нарушение техники: не подумавши, сходу пошел один, без товарищей. Стой! – Николаю; натянул вожжи, остановил: жди тут; набросил колпак, калитку торкнул ногою.
Учат: одному на изъятие ходить – своеволие, а и правильно учат: за огнецами ведь один не пойдешь? Догадается огнец, что это человек, заголосит, и потухнет, и других предупредит? А то и ложный окажется? А и в нашем деле все точно так же: наука, она едина.
Голосил Константин Леонтьич, и противился, и по руке Бенедикта ударял ужас как больно. По-научному – затруднял изъятие.
Соседей звал истошно, – не пришли, затаилися; колпак сорвал и узнал Бенедикта, и визжал, и бил в личико, узнавши.
Царапал сильно и мятежно; даже и повалил.
А вот за крюк напрасно руками хватался: крюк обоюдоострый, хвататься за него руками не надо.
Он не для того.
Крюк для того, чтобы книгу ухватить, подцепить, подтащить, к себе поддернуть; он не тыка; он для чего отточен? – для того чтоб неповадно было голубчику книгу удерживать, когда ее изымают, а то ведь они все в книгу вцепляются; вот он и отточен. Шалишь, не удержишь, сей же миг руки обрежешь, и пальцы долой все до единого!
И снаружи, и внутри он отточен со страшной силой, оттого-то и нужна сноровка хватать им да вертеть; оттого-то на каждой изъятой книге от крюка надрез бывает, словно ранка. Неловкий санитар невзначай и зарубить книгу может, а этого допускать ни в коем разе нельзя, нельзя искусство губить. Если работа хорошая, чистая – книгу одним махом поддернуть можно, разве что малый шрамик останется.
Вот и работают группой, али бригадой: один товарищ книгу изымает, другие голубчиков, кто в избе случится, своими крюками за одежу, за шиворот прихватывают, наматывают.
А еще чем крюк сподручен: ежели голубчик буен, то крюком хорошо ему ноги-то подсечь, чтобы сразу грохнулся, а для такого случая есть еще и рогатина наподхвате: тоже научный инструмент, но попроще, а с виду как буква «ук», али ухват. А кто упал, тому сразу рогатиной шею к полу прижать, чтобы пресечь вставание.
Раньше-то санитарам еще тыка была дадена, пырь! – и дух вон; а теперь нет, теперь гуманность.
А еще санитар себя блюсти должен, руки у него всегда должны быть чистыми. На крюке непременно грязь от голубчика бывает: сукровица, али блевота, мало ли; а руки должны быть чистыми. Потому Бенедикт руки всегда мыл.
Потому как книгу после изъятия в руках держать будешь. В Санях-то когда назад едешь.
Вот, в обчем и целом, такая технология, али приемы, али научная организация труда; кажется, – просто; ан нет, не просто. Тесно в избе и темно, друг на друга натыкаешься, – многие жалуются.
Так что своеволие тут неуместно, а Бенедикт, как всегда, допустил, – вот и получил от Константин Леонтьича увечья: на руках, и на личике, на грудях тож; и ногу подвернул. И, главное, зря: сигнал ложный был, книги не было.
Как раз Октябрьский Выходной был, Константин Леонтьич на ежегодный пересчет собирался, ветошь в лохани стирал, – порты, рубаху. Ну что ж, недосчитаются Константин Леонтьича мурзы, одним голубчиком меньше будет. Пометят в казенных списках: взят на лечение.
Не все ж тебе, мурза, людей считать.
В декабре месяце, в самое темное время года, окотилась Оленька тройней. Теща зашла, позвала Бенедикта посмотреть на помет, проздравила. Он лежал, пустой и грузный, ждал сигнала; сигнала не было. Ладно, пошел глянуть.
Деток трое: одна вроде самочка, махонькая, пищит. Другой вроде как мальчик, но так сразу не скажешь. Третье – не разбери поймешь что, а с виду как шар – мохнатое, страховидное. Круглое такое. Но с глазками. Взяли его на руки покачать, запели: «а-тутусеньки, тутусеньки тату! а-кукусеньки, кукусеньки куку!», – а оно толк! – оттолкнулось, да на пол и соскочило, по полу клубком покатилось и в щель ушло. Бросились ловить, руки растопыривать, тубареты, лавки двигать, – куды там.
Бенедикт постоял, посмотрел, как сквозь туман, проздравил Оленьку с благополучным окотом. Пошел к себе. Теща побежала Терентия Петровича звать смотреть, внучатами хвастать.
Залег на охнувшую, застонавшую лежанку, – знатную пролежал себе яму за пустые годы, за бессчетные безрадостные ночи, – хмурился, думал: ушло под пол, это бы ладно; а вот кабы не вылезло, книг грызть не начало; может, законопатить щели-то? Половицы совсем прохудилися. Семья-то наскребет за день копны, другой раз идешь, смотришь – словно цельная голова волос на пол упамши! Неровен час, выйдет это-то, что под пол ушло, да и шасть в книжную горницу. Переплет поест, корешок… Там же клей. Кожа иногда.
Вот не было заботы, так подай… Ведь поест, беспременно поест! Ему ж есть надо? Отовсюду искусству угрозы: то от людей, то от грызунов, то от сырости! И ведь как раньше глуп был, слеп Бенедикт, как все равно слепцы на торжище: поют-заливаются, а сами во тьме живут, им и в полдень темно! Как понятия-то у него не было, будто у червыря! Вопросы задавал глупые, лоб морщил, рот открывал пошире, чтоб думать сподручнее, а все не понимал.
Отчего, дескать, у нас мышей нету? Отчего нам мышей не надобно? Да потому и не надобно, что жизнь духовная: книги, искусство у нас сбережены, а мышь выйдет да и поест нашу сокровищницу! Зубками своими малыми, острыми зыг-зыг-зыг, да и погрызет, потравит!
А у голубчиков жизнь другая, им на мышь опираться надо. Без мыши им никуда. Суп, конечно, жаркое, зипун если сшить, мену какую на торжище сделать, налог платить, али, лучше сказать, ясак, – домовой, подушный, печной, – на все мышь нужна. Стало быть, книгу им держать в доме нипочем нельзя! Тут уж или одно, или другое.