Хмурое утро - Толстой Алексей Николаевич. Страница 20
Рощин глядел на себя в зеркало. Лоснящийся череп был хорошей, вместительной формы – для благородных и высоких мыслей. Лицо – узкое, с изящным переходом от едва выступающих скул к подбородку, не слишком выдающемуся, но и не безвольному. Темные, сдвинутые у переносицы, брови капризно разлетались на висках, смягчая строгость умных небольших глаз, кажущихся черными от расширенных зрачков. Такое лицо не стоило бы закрывать рукой от стыда. Пожалуй, рот портил все дело. Можно солгать глазами, глаза лживы и скрытны, но рот не поддается маскировке… Видишь ты, – никакой формы, весь в движении, как слизняк… Черт знает что такое! До Фауста не дотянул, Вадим Петрович… Он поднялся, надвинул походную, грязную простреленную фуражку – несколько набок, щедро расплатился и вышел… Решения у него все еще не было никакого… Но он уже не чувствовал дряни в ногах, не цеплялся носками сапог за булыжник. Вот что значит – побывать у парикмахера! Капелька любви к себе просочилась в мутное отчаяние его души.
В окнах зажигался свет. Шумел ветер в голых тополях, уходящих вершинами в сумрак. Между стволами их – на другой стороне улицы – яркая лампочка нагло вспыхнула над размалеванной дверью ресторана-кабаре «Би-Ба-Бо»… Этот кабак славился любительскими шашлыками. При мысли о еде у Вадима Петровича слипся желудок, – со вчерашнего дня он не ел. Это было могучее, мужественное чувство голода, оно возникло и заслонило все психологические сложности. Рощин решительно свернул к освещенной двери. От дерева отделилось, пытаясь преградить ему дорогу, существо в белой юбке и уже вслед пропищало умоляюще: «Офицерик, я вам справлю удовольствие…»
Это было низкое, длинное помещение, не так давно размалеванное бежавшим из Петрограда знаменитым левым художником Валетом. Потолок в «Би-Ба-Бо» был черный, с большими звездами из серебряной бумаги. По черным стенам как бы неслись, подхваченные ураганом, желтые, оранжевые, кирпичные призраки с растопыренными ногами и руками, – угловатые схемы мужчин и женщин. Для кабака эта стенная живопись была слишком серьезна: ужас, а уж никак не чувственность, гнал по стенам это оголенное стадо. Капиталист, вложивший деньги в это предприятие, – тот же Паприкаки, – сказал однажды: «Вырвите мне ноги из туловища, если я понимаю эту мазню, меня от нее тошнит, а публике нравится…»
Рощин пообедал и пил вино. Поезд уходил в четыре утра, – он решил пробыть здесь до трех, а там будет видно… Ему было тепло, в голове слегка шумело.
Официант, – татарин из московского невозвратного «Яра», старый знакомый, – часто подходил, брал из ведра бутылки и, нагнувшись, наливая, говорил:
– Извините, Вадим Петрович, я все к вам пристаю… Вспомнишь Москву… Эх! Видите, как здесь живем. Во сне даже снится эта шушера…
Несмотря на тревожное настроение в городе, – где на окраинах и в темноте переулков раздавались одиночные выстрелы и конные гетманские стражники, проезжая вверх к губернаторскому дворцу, старались их не слышать, – несмотря на панику сегодняшней черной биржи, ресторан был полон. Кабаре еще не начиналось. На маленькой сцене сидел у пианино длинный молодой человек с вытянутой шеей, толщиной в руку, с растущими дыбом негритянскими волосами, съехавшими на затылок. Он играл попурри из опереток.
Вокруг столика Рощина было шумно и пьяно. Несколько помещиков, не выдержав томления у себя в номере среди разочарованных дочерей, встряхивались здесь за графинчиком…
– Уверяю вас, – кричал один с холеными щеками, – немцам теперь капут! К новому году английский экспедиционный корпус будет в Москве. Будем пить скоч-виски. Нет худа без добра! – Разинув рот с отличными зубами, добряк хохотал. – Получается: ура германской революции!
Другой, изысканно тощий, с глазами, насмешливо мерцающими из глубины пепельных впадин, поднял руку, прося внимания:
– Лорд-канцлер в палате лордов сидит, как известно, на мешке с шерстью… А симбирское дворянство гордилось, что у них в собрании на дворе стоит мраморный столп – в утверждение того, что с господами столбовыми дворянами во веки веков ничего неприятного не случится… А посему беспечально дремали под сенью лопухов… История российского дворянства кончена, – мешка с шерстью нам не хватало… Равно как история матушки– России кончена, господа… Повесть о городе Глупове прочитана, книжку швырнули в угол. И случилось это не в грозу и бурю, как сказал один умнейший человек, а в простой понедельник, – бог плюнул и задул свечку… Еще в четырнадцатом году я продал землишку, и с тех пор – гражданин вселенной… Так-то вернее…
– Вам хорошо, батенька, вы Оксфордский университет кончили, а куда я с тремя моими девками денусь? Куда? – Румяный добряк засопел и потянулся за графинчиком. – А насчет конца России тоже не согласен, это у вас английская отрыжка?с… В приказчики пойду, в подрядчики пойду, сам буду пахать на трех десятинах, а в Россию верю. – Он налил и сейчас же грузно повернулся к третьему себеседнику: – Куда я их дену? Выросли три коломенские версты, слезливы, конопаты, плоскогруды – тургеневские барышни, это в наш-то век! Мать во всем виновата, да и я тоже виноват, каюсь. Старшая хотела на Бестужевские курсы, – отговорили, к тому же ленива… Младшая увлекалась театром и была бы, скажу я вам, первокласснейшей актрисой… С большого ума отговорили, даже грозили… Словом, – домострой, в наш-то век!.. А все от недомыслия… Англичанин на три года вперед видит, сидя на мешке с шерстью, это правильно… А мы, так сказать, мыслили по круговращению времен года. – Выпив, потряся щеками, он неожиданно добавил: – А в общем – не пропадем…
Третий собеседник был уже настолько пьян, что только скрипел зубами и ел цветы – мелкие астры, – отрывая их от горшка на столе. Он ничего не слушал, не сводя мутных глаз с соседнего столика, где сидели очень хорошенькая девушка с большим невинным узлом пепельных волос и крупный молодой человек в полувоенной гимнастерке. Подперев щеку, не обращая ни на кого внимания, будто здесь действительно были одни призраки, он молча плакал. Девушка, жалобно морща круглое синеглазое лицо, гладила его руку, брала ее и целовала; близко наклоняясь, торопливо, испуганно шептала ему. Он медленно покачивал крупным лицом. Рощин услышал его тусклый неживой голос, каким бормочут во сне:
– Оставь, Зина, оставь меня… Я ничего больше не хочу, ни тебя, ни себя…
Он мог бы и не говорить дальше, – и без того было понятно, чем кончится эта ночь для молодого человека… Девушка чем-то напоминала Катю, не лицом, – тихой ласковостью движений… Тоже кончит жизнь где-нибудь среди сыпнотифозных на узловой станции… Их заслонили двое мальчишек, торопливо присевших за освободившийся столик. У обоих – подстриженные челки до бровей, гнилые зубы, на грязных пальцах бриллианты… «Я как урежу Машку железной палкой, – хвастался один другому, – как зачал ее топтать, аж кости у нее захрустели, у стервы…»
– Господин капитан, позволите занять место за вашим столиком?
Рощин молча кивнул. За его столик сел человек в никелированных очках, подбирая под стул громоздкие ноги. На нем был зелено-серый, тесный в груди мундир германского ландштурмиста. С трудом выговаривая русские слова, он сказал официанту:
– Пожалуйста, покушать немножко, я не кушал очень давно, – и пива, пива!
Он раздул худые щеки, показывая, как он напьется пива, засмеялся, затем с некоторым изумлением взглянул голубыми, как у галки, безбурными глазами на угрюмого Рощина:
– Господин капитан говорит по-немецки?
– Говорю.
– Если я вам мешаю, – я охотно поищу другой столик.
– Вы мне не мешаете.
Рощин на этот раз ответил мягче. У ландштурмиста было одно из тех немецких лиц, – узкое, со слегка проваленным маленьким ртом, – которое до старости сохраняет детское выражение и нежный румянец. Нос его был приподнят, словно от благожелательного любопытства к каждому человеку.
– Прежде нам, солдатам, не разрешалось бывать в ресторанах, – сказал он, – со вчерашнего дня немецкая дисциплина стала более разумной.