Хмурое утро - Толстой Алексей Николаевич. Страница 24
– Это что же вы, батенька, озорничаете? Нет, нет… Несколько слов, самых необходимых, еще разрешаю… Мне вас нужно представить в полк в самой лучшей форме. И ваша обязанность, красавец, как можно скорее стать полноценным человеком… Дайте-ка ему снотворного, сестра…
– Стой, мила душа, я здесь вылезу, в село я пешком войду, – сказал Кузьма Кузьмич.
– Чего же пешком-то?
– Ты уж меня не учи. Войду как странник, – понятно тебе?
– Дело твое… – Латугин остановил сытого артиллерийского мерина на разъезженной дороге около плотины с корявыми и уже облетевшими ветлами. Село Спасское было на той стороне плоского пруда. Близко к берегу подходили гумна с ометами свежей соломы. На камышовых крышах, низко и тепло прикрывавших мазаные хаты, из труб курились дымки.
– Самогон гонят всем селом, – сказал Латугин и, глубоко вздохнув, стал глядеть на гусей. Сытые, белые, важные птицы шли по плотине. Передний гусак, увидав стоявшую тачанку с двумя людьми, неодобрительно остановился, и за ним остановилось полсотни гусей. Они погоготали между собой, совещаясь, и вперевалку, сползая на животах, спустились с откоса плотины на воду и поплыли, будто гонимые легким ветерком, по темной воде к болотцу.
– В таком гусе фунтов пятнадцать, в подлеце, – сказал Латугин. – Варить его надо, ух, мать честная!..
– Ты, мила душа, поезжай. – Кузьма Кузьмич торопливо стал совать ему руку. – И скажи комиссару, мне нужно здесь обсмотреться, то да се – покрутиться. А уж тогда через недельку, что ли, – приходите с продотрядом. Все будет полюбовно.
– Сопьешься ты здесь, Кузьма.
– Я, мила душа, его и в рот не беру. Ну, поворачивай, поворачивай, а то нас еще увидят…
Латугин повернул тачанку, сердито ударил хворостиной задастого мерина и укатил, не оборачиваясь. А Кузьма Кузьмич пошел через плотину на село. Ветхая до зелени бекеша его, в свое время переделанная из поповской шубы, была подпоясана ситцевым платком, за спиной – красноармейский холщовый мешок, на голове – солдатская высокая шапка времен недоброй памяти империалистической войны. Словом, вид у него был подходящий.
Скучно в селе глубокой осенью. Вишни и яблони обронили листву, и она лежит, мокрая от ночного инея, на развороченных грядах, откуда повытаскали овощи. Вместо подсолнухов, приманивающих солнце в маленькие окошки хат, торчат одни гнилые стебли. Грязь повсюду – до самого порога. Полинявшие ставни скрипят и хлопают от студеного ветра, и не хочется выглянуть в окошко, откуда увидишь разве только ворону на плетне, угрюмо ожидающую, когда хозяйка выкинет на двор что-нибудь съедобное.
«Живут, не разбужены, кряхтят да почесываются. Страсти дремлют, желания без фантазии… А ведь каждый создан по образу и подобию какого-нибудь Аристотеля или Пушкина. Те же у вас два глаза, чтобы видеть чудеса земли, к которым нельзя привыкнуть… Та же у каждого на плечах голова – самое удивительное из всех чудес… (Кузьма Кузьмич даже тряхнул высокой шапкой.) Если ее сопоставить со вселенной, то головы и нет совсем. А с другой стороны, вся вселенная в этой голове, – она, голова, в такие тайны проникает, куда библейский бог и носу не совал… Так что же из окошек-то на ворон смотреть?»
Примерно так рассуждая, причмокивая от удовольствия, Кузьма Кузьмич шел мимо низеньких плетней и хат, придавленных камышовыми крышами. Ему встретилась девушка в сапогах, в нагольном коротком полушубке, – несла на коромысле полные ведра. Широка, статна, неприветлива.
– Надеждой зовут-то? Ай не ошибся? Здравствуйте.
Девушка остановилась, медленно повернула к нему широкое лицо:
– Ну, Надеждой. А вам откуда известно?
– Духовидец.
– У нас такие нынче не водятся. Идите своей дорогой.
– Ну, прогнали меня, – сказал Кузьма Кузьмич, – пошел я опять в степь – считать курганы. Эх, длинна дорога – идти одинокому. Боже мой, какая даль!..
Девушка передернула губами. Она шагнула было, чтобы отойти, но опять остановилась, подозрительно глядя на улыбающееся, невероятно хитрое лицо этого человека. Кузьма Кузьмич развел перед ней руками:
– Спать захочу – в стогу высплюсь, есть захочу – сворую чего-нибудь… Не это мне нужно, хорошая моя… Пророки по острым каменьям босиком ходили, пророчествовали. Святители на столпах стояли, акридами питались… А знаешь – что такое акриды? Кузнечики… Из-за чего терпели? Ну-ка ответь… Задумалась… (Он придвинулся к ней, вытянул губы.) Человека любили… Каждый человек – чудо, а ты, Надежда, чудо двойное… А что вижу: пшеничку вы намолотили, самогону накурили, по дворам паленой свининой пахнет… Всего у вас довольно… А веселья нет… Света у вас нет…
– Ты керосин, что ли, продаешь? – уже неуверенно спросила девушка, оглядываясь.
– Ничего не продаю и милостыни не прошу. Пришел я к вам веселиться и вас веселить.
Девушка помолчала, опять взглянула на него длинными глазами, серыми, как туча. Присев, поставила ведра, положила на них коромысло:
– У нас на селе угрюмо, нас не развеселишь… А чем ты собрался веселить?
– Значит, знаю средство, когда говорю… Я – поп-расстрига…
Девушка раскрыла рот, такой свежий, с такими ровными белыми зубами, что Кузьма Кузьмич затопотал от удовольствия. И неприветливость у нее как ветром сдунуло с лица.
– Ох, – сказала она, положив руки под грудь, на которой не сходился полушубочек, – ох, – повторила она, переступив широкими бедрами, – так пойдемте же в хату… Отец с вами поговорит, у него ключи от церкви…
– Нет, – сказал Кузьма Кузьмич, – не пойду… Вы ко мне придите… Так-то, чернобровая…
Подмигнул, весело подернул плечами и пошел по улице, посматривая, где двор поплоше.
Настал день, когда Ивану Ильичу сняли повязку с глаз. Произошло это в сумерки. За дверью сестра что-то испуганно шептала доктору… «Глупости, – повторял он, – мужик не орхидея, – делайте, как я сказал…» Сестра вернулась к кровати, нагнулась так, что тонкие волосы ее защекотали нос Ивану Ильичу, сняла повязку, и в первый раз, вместо шелеста и шепота, он услышал ее голос – слабый и прерывающийся.
– Больной, лежите спокойно, привыкайте к свету…
С некоторым страхом он открыл глаза после долгой, долгой темноты. Все было неясно. В комнатку проникал полусвет, – на окне с одного угла было отогнуто занавешивающее его одеяло. В ногах кровати сидела около столика сестра, – лица ее он не мог разобрать, – она низко склонилась и делала что-то с марлевым бинтом.
Иван Ильич лежал и улыбался. Над головой – покатый потолок, там, конечно, лестница на чердак, а это – то самое пузырчатое окошко. Лучше места не найти… И сейчас же, будто отдирая свежую плеву на ране, поползло воспоминание о другом месте, дымном, грохочущем, взрытом, когда перед ним блеснул ослепительно желтоватый разрыв… «Не надо, не хочу». – Иван Ильич отстранил воспоминание, едва не начавшее скручивать ему мозг… Снова стало слышно, как тикают часики, мягко и безбольно отрывая ровные промежуточки жизни…
– Сестра, – позвал Иван Ильич, – я плохо вас вижу.
Она затрясла головой. Бинт покатился с ее колен, размотался, она опять принялась его скручивать. У нее были легкие движения, – должно быть, совсем еще молоденькая… И ведь какая опытная! Сколько ни силился Иван Ильич всмотреться в нее, сумерки сгущались, и теперь только неясно различался ее холщовый халат и косынка, закрывающая плечи, как у сфинкса.
«Понятно, понятно… Бедняжка, должно быть, изуродована оспой или уж как-нибудь особенно некрасива. Чувствует, конечно, как я ей благодарен. – Иван Ильич вздохнул. – А сколько таких – нежных и преданных, – друзей на жизнь и смерть. И умненькая, наверно, – некрасивые все умницы… На них-то и надо жениться, их-то и любить… А мужики готовы шкуру с себя содрать – только бы у них на подушке лежала смазливая головка с кукольными ресницами, пришепетывая всякую дребедень и пошлости… Даша другое дело, не за красоту ее полюбил… – Иван Ильич закрыл глаза, положил кулак под щеку. – Врешь, врешь… За особенную красоту полюбил… А вот она и не захотела…»