На рыбной ловле - Толстой Алексей Николаевич. Страница 2
Благочинный говорил ему сколько раз:
– Федор, возьми себе бабу, оженись.
Боже ты мой, только ты помяни ему о бабе, вдруг он почернеет, зубы сожмет, и ноготь у него на ноге – торчком, как клык.
– Нет такой бабы, – ответит, – нет для меня такой бабы, прекращаю разговор.
Думал он о них излишне много, – закрутит нос, молчит, только нитки свистят. Жестокий был человек! Бабы у нас, как ягоды, – румяные, смешливые, страсть хороши бабы. Только и смотрят – слукавить. Эх, бабы, девки! Ни одна, бывало, не пройдет мимо окошка Федора Константиновича, – оглянется, ха-ха, хи-хи, – в рукав носом – фырк, и – шмыг в проулок. Вот тебе и шитье! А замуж ни одна не шла.
Бабы его и довели до беды. Ловили мы с ним живцов у Черного Яра. День был майский, но жаркий. От берегов зной валил маревом. Река – синяя, так бы и упал в нее, лег на дно. Федор Константинович, смотрю, нет-нет да и заслонится с боков ладошками и глядит в воду. Что, думаю, он там высматривает? Подъезжаю тихонько на лодке.
– В воду все глядите, Федор Константинович?
Он, вдруг, как застучит зубами, – борода черная, клочками, зубы, как у людоеда. Отвернулся, стал насаживать на крючек и не может надеть червяка, оглядываться стал, глаза скачут. Вижу – совсем растерялся. Я от греха отплыл подальше, а он – опять за свое, – в воду глядеть. Знаете, что он в реке высмотрел? Вот, через это мне в редакции местной газеты и кричат: дурак, дурак, а в политическом отделе обозвали херомантом.
Выплыла из омута, из-под коряги, под самую лодку Федора Константиновича здоровенная русалка, – девка, только ноги у нее до колена – рыбьи. Верьте – не верьте, дело ваше. Жарко ей, окаянной, и она – рассолодела, в мыслях у нее одно баловство.
Федор Константинович сидит – вылупил глаза. Кровь ему в голову и ударила. И стал он ее подманивать, подсвистывать, червяков ей бросал. Она плавает, поворачивается под лодкой, трется о днище. Красивая девка, крепкая. Нос морщит, пузыри пускает, дразнится. Он ей пальчиком, – «подь, подь сюда», – норовит за волосы ее схватить. Она в глаза глядит из-под воды, не дается. Провозился он с ней до вечера. А на ночь насадил на крючек окуня, закинул в омут и сел на берегу ждать.
Сижу, говорит, и бьет меня лихорадка, в глазах красные круги ходят. В полночь – вызвездило. И ходят круги, ходят звезды, – земля и небо кружатся. Духота. Медом пахнет. Сыро. Мочи нет!
Вдруг, как закипит вода, пена – колесом, шум, плеск, птицы – вороны – с кустов сорвались, и за лесу потянуло. Взяло. И выплывает на песок русалка: крючек у нее в волосах запутался. Портной схватил ее, конечно, за туловище, потащил на берег. Скользкая гадина, прохладная. Выбивается. Дюжая девка. Кусает его зубами, – укусит и в глаза глядит.
Другой человек тут же бы и обезумел. А он уже девку в лес, в чащу, в старое зимовище. За ночь она портного, как говорится, изгрызла, ногтями изорвала. Но, конечно, покорилась, – дело бабье...
Иван Степанович шибко засопел трубочкой, прижал пальцами золу. Как щелки стали у него зеленые глаза. И опять потянул сизый дымок.
– Это я все узнал впоследствии. А тогда еще засветло пришел домой, похлебал щей. Э-хе-хе! В прежнее-то время – вот бывали – щи, а теперь все – с оглядкой. Я, конечно, признаю завоевание революции, так-то оно так, но уже и капуста не та, знаете, и мясо – не тот навар, с кислотцой... Ну, хорошо. Лег спать. Утром гляжу – у портного ставни заперты, на крыльце – чужие куры ходят. Вечером гляжу – опять ставни заперты, на крыльце – куры. Пропал портной. Дня через три, однако, он явился: стучится ко мне в окошко. Голова всклокоченная, лицо в ссадинах, но веселое, в глазах – смех, и глаза дикие.
– Дай, пожалуйста, – говорит, – Иван Степанович, мази мне какой-нибудь от комаров. – И сам смеется. – Не для себя прошу, для женщины.
Я подивился, однако дал ему гвоздичного масла. Он хохотнул, ушел. Опять дня через три, смотрю, – портной покупает на базаре шаль московской работы и валеные калоши. Вещи взял и рысью ушел за речку. Некоторое время прошло – глядим: портной на базаре дьякону продает горсть бурмисских зерен. «Где жемчуг украл?» – спрашивает его дьякон. «Нашел в ручье», – отвечает портной дерзко. Чаю, сахару купил, ушел за речку. Духовенство начало шуршать по городу, что непременно портной где-нибудь церковь обчистил. Донесли исправнику. Ах, царствие ему небесное, хорош был исправник. Конечно – крут: кулак у него с кочан капусты. Но, бывало, позовет на именины, на блины: «Иван Степанович, еще рюмочку, Иван Степанович, еще блинков со снетком». И сам сидит, занимает половину стола, усы в сметане, так весь в дыму, в чаду и плавает. Навертит на вилку блинов и – в рот, запивает квасом с хреном. Закармливал гостей до полного несварения желудка. Когда началось трясение государства, велел он портрет государя императора убрать и на стену повесил свой портрет с надписью: – «временно». Сами понимаете. Петербургского комиссара, – слышали наверное – приезжал такой подслеповатый, щуплый, кашляет, дрожит, – все требовал, чтобы воевали до победного конца, – этого, ученого комиссара исправник в три дня уложил на спирту, нагнал жути, отправил обратно в столицу. До самого октября досидел он у нас исправником. Хотел перевернуться – но сил уже нет прежних. Уехал в Сибирь, где-то его убили. Конечно, бывал он тяжеловат, но все-таки... Бывало, стоит на базарной площади, вытирает шею платком, сюртук нараспашку, гвардейский картуз малинового цвета, лакированные голенища: монумент. Мужики, мещанки торгуют весело, вежливо, в порядке, – только оттого, что он стоит, глядит на пожарную каланчу, хотя все видит, все знает, что у него на возу и под возом...
Иван Степанович покрутил носом. Набил новую трубочку и некоторое время укоризненно глядел на поплавок.
– Портного он самолично арестовал на базаре, а к вечеру, глядим, портной опять идет за речку. Откупился. Издали погрозил кулаком. С тех пор его не видали до самой осени.
Раз, как-то, вечером, уже в ноябре, возвращаюсь я домой, несу паек: дюжину костяных пуговиц и воблу. Ветер бьет с ног, тьма, гололедица. За рекой в лесах, – бух, бух, – пушки стреляют. Жуть. Гляжу, – у портного сквозь ставни брезжит свет. Дай, думаю, керосинчику попрошу. Вхожу в сени. Вдруг Федор Константинович, как зверь, выскакивает из двери босиком, зубы все видны, волосы дыбом, в руке – топор. «Уходи!» «Батюшка, – говорю, – Федор Константинович, ведь это – я!» «Уходи, – отвечает мне тихо, – уходи, зашибу до смерти».
Я ушел. Время такое, что никому не пожалуешься. В эту зиму Федор Константинович брал кое-какую работишку, но в избу, боже сохрани, никого не пускал. Сидел запершись. По вечерам, иногда, слыхали в избенке его – топот и смех. Кто-то там плясал, бил в ладоши и смеялся так, – мороз продирал по коже.
Под самый сочельник подходит ко мне на улице дьякон с салазками, – тот дьякон, который впоследствии в леса ушел, главным образом, от принудительных работ: выгоняли его по ночам пороховые склады караулить. Дьякон мне говорит: «идем в исполком, донесем на портного», и рассказал, какие чудеса у него видел в щель, сквозь ставни. Мы пошли в исполком. Изба натоплена. В красном углу под Марксом сидит матрос, секретарь, и пишет, – всю голову себе своротил, – пишет. Поглядел он на нас подозрительно:
– Вы по какому делу, граждане?
– Заговор открыли, – говорит дьякон.
Секретарь сейчас же перо положил и баночку с чернилами заткнул, прищурился:
– Вот как? – интересно!
– Портной, Федор Константинович, живет с гидрой, – говорит ему дьякон.
– Как с гидрой живет?
– А так и живет. Хорошо вы блюдете рабоче-крестьянскую власть. – Тут дьякон сел на лавку, стал обирать сосульки с бороды. – Так-то вы блюдете... У вас под носом человек содержит гидру, питает ее, по ночам они пируют, пляшут, хохот такой – на улицу страшно высунуться.
– Да какая гидра, гражданин? Не может быть у нас гидры, не полагается, это – суеверие.
– А такая она гидра, – отвечает дьякон, – мордастая, сытая, ходит в валеных калошах, в платке с розами. Гидра обыкновенная. Наделает она вам бедов.