Собрание сочинений в десяти томах. Том 2 - Толстой Алексей Николаевич. Страница 2

Гость все же пришел однажды около полудня. Приветливо поздоровавшись, сел на диван и начал с любопытством оглядывать комнату; когда он заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту:

– Ужели так плохо?

– Удивил, батенька, право удивил, – проговорил гость, – а ведь он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его?..

Гость задал пятьдесят вопросов, и я поспешил рассказать свою жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня. На лукавых губах его играла усмешка… Мы долго сидели молча. Наконец он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав уже на пороге:

– Я еще приду.

…Портрет следит за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел. При свече они так пристальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас поставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучит меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал без сна… Мне казалось, что он высунется из рамы.

Я решил уничтожить его: все равно так жить нельзя… Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на пальце лезвие… Ножик упал, разрезав мне сапог… Я не могу, я уверен – он узнает, что я покушался на него, как вор, как убийца…

Вчера около полуночи я проснулся. Сон слетел с меня, сердце стукало, поджилки тряслись, как мышь… Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги…

– Где спички? – спросил он. – Я набил себе шишку.

Я живо соскочил и взял свет, – на диване сидел мой гость в пыльной шинели, в руке он держал сверток.

– Он все еще здесь? – спросил гость, глядя в темный угол на портрет.

Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил меня:

– Вы послушайте первую часть повести, она еще переделается много раз… – Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, кашлянул и прочел глухим голосом: – «Портрет»… «Портрет», – повторил он, чудно усмехаясь.

«Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка – кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою.»

Я слушал повесть стоя и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения прядь напомаженных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный… А потом я начал понимать и содержание повести…

Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись.

– Вот, – сказал он и, помолчав, спросил сердито: – Нравится? – Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез… – Ну то-то, – уже мяско проворчал он, – видели, какие чудеса бывают…

И, уже уходя, надев цилиндр, он остановился перед портретом, рукопись торчала у него из кармана сюртука… И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, на цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил всем известную карикатуру и, страшно испугавшись, понял – кто мой гость…

…Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на днях и требует к себе меня вместе с портретом и дневником».

Здесь рукопись кончается словом «Аминь», а дальше следует приписка:

«Граф потребовал заполнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случилось… Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покатывались со смеха… Наконец один из них вбежал, запыхавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать… Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу громовой голос графа, тяжелые, как смерть, его шаги… К вечеру я очень ослабел и попросил напиться… Из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр. Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уж не боясь, потому что стало все равно… На колени мне прыгнул кот, я погладил его, он ткнулся мне в шею и обнял лапами…

Тогда я стал плакать про себя… Наконец в доме вновь захлопали двери, – граф вернулся и лег спать…

Наутро тот же лакей, что относил портрет, опять запыхавшись, вбежал и крикнул:

– Вишняков, к графу…

Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад… Рассматривая с большим любопытством, он подпустил меня на пять шагов и сказал басом:

– Хорош! – Я молчал, опустив голову. – Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, – продолжал граф. – Вчера в театре Николай Васильевич Гоголь на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю известно, чей портрет описан в повести у Николая Васильевича. А?.. По-твоему, мне теперь нужно глаза себе выколоть. А? – грохнул граф… Наступило молчание. Затем лиловые губы его брезгливо усмехнулись, и я увидел, как он медленно потащил из-за спины мою тетрадь. – Ступай и допиши, – сказал он. – Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне…

Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку».

КЛЯКСА

1

Над столом, покрытым синей бумагой в чернильных пятнах, горела привешенная к потолку небольшая лампа, освещая ворох писем и две худые, проворные руки, левая выхватывала письмо из кучи, подносила к плоскому, с красной бородавкой носу в пенсне и перебрасывала правой, а правая совала в ящики шкафа близ стола.

Работа эта, ежедневная и однообразная, не обременяла мыслей почтового чиновника Крымзина; но мыслям некуда было деться, и они дремали, шибко бегали только бесцветные глаза. На углу стола шипел самоварчик.

Сонно было в почтовой конторе, и в двух залах небольшой станции, и вокруг на много верст, и ничто не могло потревожить работы Крымзина.

Но вдруг левая рука его, схватив голубой конверт и едва не перебросив правой, задрожала и остановилась. Крымзин сдернул пенсне и, раздвинув локти, прочел адрес на конверте:

«Именье Сосенки, Александру Петровичу Тименкову».

Пятнами разлился румянец по впалым щекам Крымзина, тонкие губы, обросшие мочальными усиками, приподнялись улыбкой. Он встал, подошел к самовару и пробормотал;

– Соскучилась Лизанька. Вся, чай, изныла без милого друга… Ну, что ты там нацарапала, душенька моя…

Дрожащей, грязной от чернил рукой в заусеницах подержал Крымзин конверт над паром самовара, осторожно раскрыл и, понюхав хрустящий листок письма, стал читать под лампой:

«Милый мой, золотой Саша, я больше не могу жить в разлуке. Вчера муж нашел твое письмо у меня на туалете. Я испугалась ужасно и за тебя и за себя. Он спросил: «От кого это?» Я ответила: «От подруги»… И он подозрительно покосился, знаешь – как. Я боюсь его, Саша. Как он смеет меня подозревать? Разве я изменяю ему с тобой? Ведь я же люблю тебя, красавца милого. В субботу мы встретимся в вагоне. Я не дождусь субботы. Какое счастье, что в К. живет его тетка… Я ее терпеть не могу, а муж очень доволен, что я хочу навестить тетку… До субботы. Лиза».

Прочтя письмо, Крымзин усмехнулся, поглядел на лампу и подмигнул.

– Правильно, – сказал он, – старого учить надо: думает, за деньги жена тебя и любить будет… Многого захотел. Не раба. Саша молодчина, в вагоне устраивается… Изобретатели… Значит, в субботу ее и увижу, конечно увижу. Вот так штука!

Крымзин задумался, сказал: «так-с», заклеил конверт и, улыбаясь, продолжал работу, согнувшись на своем стуле – худой, сутулый и потертый.

Когда ворох писем был разобран, Крымзин потянулся, налил чаю в стакан и, куря и мешая ложечкой, продолжал думать о Лизе, причем глядел не отрываясь на чернильное пятно на стене.

Клякса эта, неправильная, с брызгами вокруг и отеком вниз, находилась поверх коричневого цветка на обоях, и Крымзин, думая, всегда глядел на кляксу и ненавидел ее до тошноты и головной боли.