Дом на набережной - Трифонов Юрий Валентинович. Страница 17
– Как зачем? Смешно! Если б я там был, я бы выступил очень резко.
– То, что им нужно, – сказала Юлия Михайловна.
– Ах, оставь, пожалуйста! Ты не понимаешь.
– Нет, понимаю. Это ты не понимаешь, потому что бываешь там редко, а я хожу каждый день. Они были бы очень не против, если б ты влез в это дело.
– Но я и так влезу! – рявкнул Ганчук.
– Теперь уже нет смысла. Абсолютно sinnlos.
– Посмотрим!
Он опять помрачнел, надулся, встал из-за стола, за которым пили чай, и ушел в свой кабинетик. Соня и Глебов поднялись по скрипучей лесенке в мансарду. Затворив дверь и не зажигая света, Соня бросилась к Глебову, стала целовать его, шепча:
– Как мне жаль Аструга! Бедный, бедный, бедный, бедный мой Аструг… – каждое «бедный» сопровождалось поцелуем.
– Мне тоже, – шептал он, целуя нежную впадину над ключицей, – тоже очень жаль его…
– Я просто не могу выразить… Как мне жаль Аструга…
– И мне…
Она сжимала Глебова слабыми руками изо всех сил. Он гладил ее спину, лопатки, бедра, все, что теперь принадлежало ему. Было слышно, как внизу разговаривают и гремят посудой Васена и Юлия Михайловна. Потом Юлия Михайловна позвала:
– Соня!
И Соня вдруг отшатнулась от Глебова и прошептала:
– Мы дурачимся, а я вправду его жалею… Я не вру, ты не думай… Если он придет, ты познакомишься с ним ближе…
Глебов думал: это зачем? Снизу звали уже сердито:
– Соня, в чем дело?
Поцеловав Глебова, она побежала, стуча каблучками, по лестнице вниз. Глебов, все еще не зажигая света, подошел к окну и ударом ладони растворил. Лесной холод и тьма опахнули его. Перед самым окном веяла хвоей тяжелая еловая ветвь с шапкой сырого – в потемках он едва светился – снега.
Глебов постоял у окна, подышал, подумал: «И эта ветвь – моя!»
На другое утро за завтраком, когда уже приехал Аникеев на машине, чтобы забрать троих в Москву – Ганчук с Васеной оставался тут на несколько дней, – опять зашел разговор об Аструге. Юлия Михайловна спросила:
– Ну хорошо, а вот вы, Дима, вы все время молчите, как оцениваете Бориса Львовича? Как преподавателя?
– Мне трудно сказать. Он читал у нас всего полгода. Спецкурс по Достоевскому…
– Вот именно то я хотела знать! – произнесла Юлия Михайловна с некоторым торжеством. – Неуверенность оценки говорит о многом. Всего полгода! Да полгода – это большой срок. Ганчук, ты всегда пристрастен к людям и любишь переоценить.
– Что я люблю переоценить?
– Ты любишь переоценить неприятности и несправедливости. Почему не должно быть никакой доли правды в критике Бориса? Разве он идеальный, безукоризненный человек, без недостатков? Я думаю, у него есть недостатки, и не маленькие. Я думаю, скорей, у него есть большие недостатки!
Когда Юлия Михайловна нервничала, становились заметны некоторые изъяны ее русской речи. Все было правильно, она не делала ни грамматических, ни лексических ошибок, но вдруг проскальзывала едва уловимая неточность. Нервничая, она стала объяснять недостатки Аструга: не сумел понравиться, никакого впечатления за полгода. Она сама преподает и твердо знает – может держать пари, – что завоюет молодежную аудиторию за два академических часа. Больше ей не потребуется. И они будут бежать к ней домой, звонить по телефону и дарить цветы по праздникам. За два часа!
Говоря это, Юлия Михайловна подбоченивалась и смотрела на мужа и на Глебова несколько свысока. Но говорила, кстати, чистую правду. Студенты ее любили. Затем Юлия Михайловна намекнула еще на один недостаток Аструга: любит прихвастнуть, пощеголять знаниями. Вообще и в нем, и в его жене Вере – в ней особенно – мелькало иногда некое важничанье. Они были о себе высокого мнения. Ну чего бы, спрашивается, им важничать перед Ганчуком? Это выглядело смешно. Сейчас, конечно, их жаль. Без настоящей работы он может пропасть, зачахнуть. А она зачахнет без возможности важничать…
Соня слушала мать, улыбаясь мягко и сочувственно, как слушают детскую болтовню взрослые. Николай Васильевич не желал продолжать спор. Обращаясь к стоявшему в дверях Аникееву, который нетерпеливо звенел ключами, он сказал:
– Иван Григорьевич, хоть вы не гордитесь! Сядьте с нами, хлебните чайку…
Но Юлия Михайловна решила все-таки поставить точку:
– Нет, друзья мои, надо смотреть шире, шире! То, что они мечтали избавиться от Ганчука, – это факт. И то, что Борис, к сожалению, уязвим для критики и представляет собой хорошую мишень, тоже факт.
– Тем не менее я влезу в это дело, – быстро произнес Николай Васильевич. – И хватит об этом!
В машине ехали так: впереди рядом с Аникеевым сидела Юлия Михайловна, сзади сидели Глебов и Соня и покоился завернутый в скатерть тюк грязного белья. Юлия Михайловна непрерывно рассказывала об институтских делах, очень запутанных, о которых Ганчук не имел представления, а она разбиралась в них. Директор не любит Ганчука – она всегда называла мужа в глаза и за глаза Ганчуком, – потому что Ганчук независим, ему нельзя приказать, он слишком большая величина, а заведующий учебной частью Дороднов, ничтожество, никогда не забудет, что Ганчук отказался поддержать его авантюру с докторской диссертацией. И не только это. У них старые счеты. Они мечтают сдвинуть Ганчука с должности завкафедрой, но попробуйте-ка! Не так просто. Старый коммунист, участник Гражданской войны, автор ста восьмидесяти печатных трудов, переводы на восемь европейских и семь азиатских языков… А Борис Аструг, его ученик, очень удобный инструмент для… Глебов и Соня слушали Юлию Михайловну плохо. Они были заняты друг другом. Всю дорогу ласкали друг друга пальцами: он правой рукой, а она, сидевшая у окна, левой. Ему еще приходилось левой рукой придерживать тюк с бельем, норовивший при торможении свалиться на пол. Глебов видел, как у Сони рдеет щека, и слышал, что голос ее слегка дрожит, когда она произносит по временам:
«Да, мама… Конечно, мама… Ты права…»
– И все же, Сонечка, я бы хотела, чтоб Ганчук ушел из института. А? Как тебе кажется? – Юлия Михайловна неожиданно обернулась и будто увидела на лице Сони что-то ее поразившее. Она вновь повернулась спиной и замолчала.
Соня ей не ответила.
И только когда подъехали к Москве, сказала:
– Наверно, ты права, мама… Но папа ни за что не уйдет…
Та ночь на даче, когда все текло, когда ухал снег и нечем было дышать… Соня видела ее, сидя в машине. Глебов помнит ее и теперь, спустя двадцать пять лет, хотя было бы лучше забыть. Потом другие ночи, несмотря на январь, экзамены, сильнейший мороз, который вдруг грянул и затруднял передвижения. Они ездили в Брусково, потому что там никто не мешал и было удобней готовиться к экзаменам. Ехали электричкой, бежали промерзшим лесом, врывались в дачу, заледенелую, как погреб, но через два часа становилось тепло. Глебов все думал: неужели ее родители не догадываются о том, что происходит? Ведь готовились к разным экзаменам и к разным срокам. По существу абсурд: мчаться за город, тратить два часа на дорогу и сидеть там по комнатам, зубрить разное. Родителям говорилось, что едут несколько человек. Но было невероятно не видеть, как изменилась Соня! Однако не видели, не замечали. Соня говорила твердо: ни о чем не догадываются.
И даже когда Соня завалила какой-то зачет и рассказывала об этом, смеясь – было необычно и то, что завалила, и то, что смеялась, рассказывая, – ни мать, ни отец не насторожились. В то, что Соня все равно сдаст и будет отличницей, они верили несокрушимо. Это было дано ей от природы, как бледный цвет лица. И тут они были правы. Они знали свою дочь хорошо. Она сдала даже те предметы, по которым успела кое-что почитать утром в день экзамена. Ведь студенты в сессию занимаются обыкновенно ночами, а Соня с Глебовым тратили ночи на другое. И вот Глебов-то наделал себе хвостов.
Но он считал, что то, что творилось с ним и с Соней в январе, было его главным экзаменом, неизмеримо главнее всего остального.
Первой прорезалась Васена – худобой и костистым желтым лицом старуха напоминала Глебову средневековые рисунки, изображавшие смерть с косой, – и вот она секанула Глебова и правда, как косой. Однажды сказала Соне, он стоял близко и услышал, да и говорилось, чтоб услышал: