Студенты - Трифонов Юрий Валентинович. Страница 62
— Меня интересует одно, — говорит он, затягиваясь глубоко и жадно, словно человек, истосковавшийся по табаку. — Вот ответь мне. Я знаю, ты должен был подписать приказ. Это естественно. Но меня интересует одно: скажи, ты тоже веришь всем этим ярлыкам?
— Каким ярлыкам?
— Которые нацепили на меня. Сначала в газетах, потом в университете, а потом, по полученным образцам, и у нас в институте.
— Объясни, что ты называешь ярлыками?
— Объяснить? Вот эти словечки: эстет, формалист, низкопоклонник — я уж, право, не упомню всего. Этакие, знаешь… — Он уже не выдерживает взятого им спокойного тона и говорит все громче и возбужденней. — Этакие готовые сигнатурки на резиночках. Ты подставляешь выю, и тебе накидывают…
— Ты считаешь все эти обвинения ложными?
— Нет, я этого не считаю. Я признаю, что формалистический крен был в моем курсе, в моей концепции, да. Я признаю, что неправильно понимал, недооценивал ряд явлений советской литературы. Но ведь советская литература не мой предмет, и я касался ее постольку поскольку, почти не касался… Одним словом, мои взгляды, пусть ошибочные, я никогда не пропагандировал на лекциях. Да, я признаю, что книга о Щедрине — моя неудача. Но при чем тут формализм? Где низкопоклонство? А вспомни мою работу о Достоевском: я писал о влиянии Достоевского на всю мировую литературу. Ты помнишь? Что ты молчишь?
Сизов молчит, сумрачно глядя на свою широкую, с тяжелыми, набухшими венами руку, лежащую на столе, и слегка постукивает по столу большим пальцем и мизинцем. Ему трудно говорить с Козельским. Очень трудно. Трудно хотя бы потому, что они так давно знают друг друга, и просто потому, что перед ним не юноша, а старый человек, жизнь которого в общем-то прошла. А прошла она, видимо, не совсем правильно, может быть, даже совсем неправильно, и сказать об этом человеку в глаза, прямо и без обиняков — ох, это нелегко. Тем более что он за последние тридцать лет Никогда не говорил с Козельским крупно, по-серьезному — не было случая, да и… желания тоже. Честно признаться, он просто избегал этого беспокойного, сложного разговора. Почему-то ему все время казалось, что Козельский сам в конце концов поймет многое, почувствует, разберется… Вот в чем, пожалуй, была ошибка.
— Так что ж ты молчишь? — возбужденно повторяет Козельский. — Ты помнишь мою книгу «Тень Достоевского»?
— Достоевский… При чем тут Достоевский? — с досадой поморщившись, говорит Сизов негромко. — Не об этом надо говорить.
— О чем же? Ну, говори, сделай милость!.. О чем же?
— О чем… — Вздохнув, Сизов медленно потирает рукой лоб. — Вот ты говоришь, что тебя обвешали ярлыками. Тут и формализм, и эстетство, и низкопоклонство…
— Низкопоклепство! — торопливо, зло усмехается Козельский. — Сейчас это модная болезнь. Вроде вирусного гриппа. Но я не желаю быть жертвой! Я требую разговора по существу!
— Хорошо. Давай разберемся.
— Давай-давай! — кивает Козельский, глубже усаживаясь в кресло. — «Айм реди», как говорят у нас в теннисе. Я готов!
— В низкопоклонстве никто тебя, по-моему, не обвиняет. Это несерьезно. Насчет модной болезни — согласен, но я же, как ты понимаешь, не отвечаю за то, что творится у вас на кафедре западной литературы…
— Ах, ты считаешь, что Поздняка, Левицкого и Симович уволили несправедливо, а меня — справедливо? Меня — за дело, старого дурака?
— Да, ты попал в кампанейщину. Но суть не в том. На ученом совете тебе высказали, в общем, правду. Просто мы никогда не говорили начистоту, и вот пришлось — впервые за много лет. И то, кажется, нас подтолкнули студенты.
— Короче. В чем моя вина?
— В чем? Видишь ли… — Сизов умолкает на секунду, еще мрачнее нахмурившись, сжав руку в кулак. Как трудно, оказывается, говорить о простых вещах! Если бы перед ним сидел мальчишка или аспирант-первокурсник… Но ведь этот — седой, проживший долгую жизнь, перечитавший тьму книг, — он сам должен все понимать. Как говорить с ним?
Вздохнув, Сизов говорит медленно:
— Если хочешь, ты тот самый чеховский профессор, для которого не Шекспир важен, а примечания к нему.
— Нет, не хочу! — выкрикивает Козельский, быстро взмахивая рукой, точно отбрасывая что-то от себя. — Я не хочу этих детских приемчиков, пустых сравнений, пустых цитат! Изволь мне ответить по-человечески — чем я плох?
— Вот слушай. — Сизов слегка ударяет кулаком по столу. — К чему ведет формализм? Формализм хотя бы в преподавании? К тому, понимаешь ли, что преподаватель не учит, а служит на кафедре. Превращается в ремесленника, в холодного сапожника. И молодежь чувствует это. Живой смысл, понимаешь ли, выхолащивается, и вместо него, так сказать…
«Нет, не то! — с досадой думает Сизов. — Скучно говорю. Бессмысленно…»
— Какая-то казуистика! — бормочет Козельский, вскидывая одно плечо. — Точно так же можно доказать, что я черносотенец, иезуит, франкмасон… Боже мой! Да в чем мой формализм? Где низкопоклонство? — восклицает он в волнении и вскакивает вдруг на ноги. — Мирон, ведь ты знаешь мою семью, мое происхождение… Я русский человек до последнего ногтя, всей душой, и я люблю Россию, русское искусство, ну… больше жизни! Это не фраза, Мирон! Ты знаешь, что в восемнадцатом году отец предлагал мне Францию, но я отказался. И он уехал, а я остался с революцией, с Россией! И я низкопоклонник!
— Не юродствуй, Борис! Я повторяю, что в низкопоклонстве мы тебя не обвиняем. А если Крылов что-то сказал в горячке спора — ты не цепляйся…
— И я низкопоклонник! — будто не слыша, продолжает Козельский. — Да кто защищал оригинальность Блока, доказывал, что это гений самобытный, русский? Да когда в пятнадцатом году приезжал в Петроград этот французик… ну как его? Ты помнишь? Одним словом, как я его обрезал публично, когда он посмел сказать о Блоке… Ну, ты помнишь?
— Нет, — говорит Сизов. — Не помню. И смешно, Боря, об этом сейчас вспоминать.
— Смешно? Нет, смешно другое. Смешно, что человек, который знает меня сорок лет, послушно повторяет за другими всю эту пошлую, трафаретную белиберду! Смешно, что он не может внятно растолковать мне, в чем я, собственно, виноват? Чем я плох? Спешно, что он растерял все слова и только талдычит какие-то фразы из протокола…
— Хватит!
Неожиданный, как выстрел, удар ладони по столу обрывает Козельского на полуслове. Сизов встает из-за стола — маленький, широкий, с внезапно побагровевшим лицом. Подойдя к креслу Козельского, спрашивает отрывисто:
— Ты хочешь, чтоб я говорил за все сорок лет? Да?
— Да… ну… — бормочет Козельский, слегка отклонившись назад.
— Слушай тогда! Я не стану говорить ни о твоем формализме, ни об эстетстве — это все следствия, а причины сложнее, и о них тебе, наверное, никто еще не говорил. Причины в том, что все эти сорок лет, эти бурные, трудные сорок лет ты жил неправильно. Ты заботился только об одном — как бы уберечь себя от ушибов. Ты выбрал себе стиль — комфортабельный скептицизм. О да! Это удобно, ни к чему не обязывает…
— Но позволь — какое отношение стиль моей личной жизни…
— Прямое! Если б ты не воспитывал молодежь, я бы, наверное, промолчал. Чему ты учишь студентов? Умению приспосабливаться? Умению жить во имя собственного благополучия? Я вспоминаю сейчас всю нашу совместную жизнь: гимназию, Питер, университет, наше исключение — помнишь Остапенко, Рихтера? — и твое помилование, и то, как мы расстались…
— Мирон! — Козельский, покраснев, прижимает левую руку к сердцу. — Это неблагородно…
— Прости меня. Я не в укор, не в укор! Просто я вспоминаю нашу жизнь. Мы были мальчишками. Тебе, наверно, хотелось учиться в университете больше, чем нам… А что было потом? Потом была революция, которую ты наблюдал из окна своей энциклопедической редакции. А потом ты пошел в гору — в свою маленькую комфортабельную горку с удобными ступеньками и осторожным наклоном. И ты вскарабкался по ней довольно высоко…
— Смею сказать, что эта метафора…
— Постой, я не кончил!
— Мирон…