Одиночество в Сети - Вишневский Януш Леон. Страница 22

Отчаяние я превратил в философию. Все, что не было трагическим, безнадежным, душераздирающим, было абсурдно. Абсурдом, например, было есть, чистить зубы, проветривать комнату. Отец мой делал все, чтобы вытащить меня из этой ямы. Первым делом он взял неиспользованный за два года отпуск. Потом отказался от ночных дежурств, чтобы все время быть рядом со мной. Он делал такое, что мне и в голову не пришло бы. Втайне разбавлял водку водой, чтобы я пил, но не так пьянел, брал в библиотеке книги и часами читал их мне, не спрашивал о моих планах на будущее.

Состояние удушья стало повторяться. У меня была астма. Психосоматическая, искуснейшим образом взращенная мозгом астма. Бывали у меня также состояния страха. Поначалу я боялся, что задохнусь. Потом боялся, что задыхаюсь слишком редко и что, наверно, как-нибудь настанет окончательный приступ удушья. Потом уже боялся всего. Я просыпался ночью и боялся. Не могу даже сказать чего. Просто лежишь с широко раскрытыми глазами и обливаешься потом от страха, трясешься от страха и не знаешь, кого или чего ты боишься. С какого-то времени в моей комнате никогда не гасился свет. Иногда я мог заснуть, только если около моей кровати сидел отец.

Примерно через полгода после одной из ночей, во время которой я запивал антидепрессанты водкой, закрашенной, чтобы успокоить отца, лимонадом, я проснулся под респиратором, привязанный к кровати кожаными ремнями. Привез меня сюда отец, который уже не мог смотреть, как я чахну, травя себя всем, что хотя бы на минуту способно пригасить боль и горе. Во время дежурства он загрузил меня, бесчувственного, в свою карету «скорой помощи» и привез в эту психиатрическую больницу.

Представляешь, что он чувствовал при этом?

Официально я приехал сюда на детоксикацию. Маленький гнусный барак с ржавыми решетками на окнах, находящийся на дальней окраине Вроцлава. Кроме горсти разноцветных таблеток утром и вечером, больше всего – должен тебе признаться, хоть я и испытываю от этого стыд, – лечили меня трагедии и описания страданий других людей. Благодаря этому внезапно все то, что случилось со мной, обрело свое место в общей системе. Оно уже не заполняло всецело пространство и мой мозг. Неожиданно наружу вновь прорвались сострадание, жалость и осмысленность существования. В той трясине уныния, абсурда, ненависти и обиды на мир это было как веревка, держась за которую можно было понемножку, постепенно подтягиваться и выбираться наверх.

Сильней всего я ощутил это в тот день, когда в приемную при кабинете, куда я должен был пройти для очередного обследования, медсестра вкатила инвалидную коляску, в которой сидел ксендз Анджей. Так там называли истощенного до предела мужчину, неизменно сидевшего целыми днями в коляске перед зарешеченным окном в конце коридоре около уборной.

Здесь же, в приемной, на расстоянии метра от меня, он выглядел, как загримированный актер из фильма о концлагере. Наголо обритый, как новобранец, на черепе глубокий шрам длиной в несколько сантиметров. Черная щетина на землистого цвета лице, выступающие кости нижней челюсти, глубокие глазные впадины даже при огромных глазах казались слишком большими, размера этак на два больше, чем положено.

Левая рука у него сползла с подлокотника коляски и безвольно, тяжело свисала. Коротковатый рукав штопаной-перештопаной, покрытой пятнами пижамы задрался, и на предплечье можно было прочесть вытатуированную когда-то черными, а теперь выцветшими чернилами надпись «Бога нет». Неровная и растянутая, выглядела она как неумело накорябанная строчка в тетрадке первоклассника. На коже вокруг надписи было множество красных выпуклых шрамов.

Мужчина сидел в своей коляске прямо напротив и широко раскрытыми глазами рассматривал меня. Я отводил взгляд, а когда через минуту снова поднимал глаза, он все так же неподвижно пялился на меня. Веки его, казалось, никогда не опускаются.

– Да не обращайте на него внимания, – сказала мне медсестра, видя мое замешательство. – Он так смотрит, с тех пор как его к нам привезли. В сочельник будет ровно два года. Он даже спит с открытыми глазами.

Мне было неловко, оттого что она рассказывает о нем, как будто его здесь нет. Она это заметила и, опережая мое замечание, объяснила:

– Он не слышит. Его проверяли, исследовали. Он точно не слышит.

Медсестра встала, передвинула коляску. Теперь мужчина всматривался в стену рядом с моей головой. Дверь кабинета врача открылась, и молодой человек в белом халате сказал:

– Магда, можешь вкатывать ксендза.

Медсестра вскочила, вкатила коляску в узкую комнату, заставленную белыми шкафами. Закрыла дверь и села рядом со мной на скамейку. Закурила сигарету, взяла с подоконника горшок с засохшим желтым папоротником. Горшок был полон окурков.

– А почему вы называете его ксендзом? – поинтересовался я.

– Так он действительно ксендз. Формально он до сих пор остается ксендзом. Только теперь он как овощ. И таким останется. А когда он умрет, ни один ксендз не похоронит его.

– Она глубоко затянулась и добавила:

–Уж очень сильно он согрешил. Даже если Господь Бог его простил, то курия уж точно не простила.

И медсестра за те двадцать минут, что мы сидели с ней в этой прокуренной комнатке, рассказала мне самую потрясающую историю любви из всех, какие я знаю. Вплетенная в эту историю человеческая трагедия подействовала на меня стократ лучше, чем все психотропные средства, которые я глотал после смерти Натальи. Сейчас ты прочтешь —я даже не спрашиваю, хочешь ли ты этого, – рассказ о беспредельном людском фанатизме. Рассказ этот каждый католик должен знать, как десять заповедей.

Как ты думаешь, сколько католиков в Польше знают грехи десяти заповедей? Что до меня, я про Польшу ничего не могу сказать, но зато знаю, что в католической Испании около 14%. То есть целых 14 человек из ста знают, какую нарушают заповедь, когда грешат. В Польше, наверное, процент знающих и грешащих больше. Но это вовсе не заслуга ксендзов и уроков катехизиса. Это заслуга Кесьлёвского.

Анджей, едва начал говорить, был не такой, как другие. Он сразу пошел в третий класс. Одновременно он учился в музыкальной школе и играл там на гобое. Кроме того, в 8 лет он начал играть на органе в ближайшем костеле. Викарий заметил, что когда на органе играет маленький Анджей, люди охотней заходят в костел и жертвуют больше денег.

Для родителей Анджей был причиной постоянной гордости. Кстати, единственной причиной. Сами они достигли не слишком многого. Другие ездили в отпуск в Болгарию, покупали польские «фиаты» и мебельные стенки, а у них был только Анджейка. Мало того, что он был их гордостью, он был оправданием их житейской неуспешности. Этакий пример передачи генов. Пусть нам немногое удалось в жизни, зато у нас талантливый сын. У Анджея, будь он девочкой, при таком напоре ожиданий должна была бы развиться по меньшей мере анорексия.

Два года он учился на архитектурном факультете во Вроцлаве. Общежития он не получил, и его мать, участвующая в церковном хоре и вообще активная прихожанка, устроила ему комнату у иезуитов. Поначалу предполагалось, что это только на месяц. А там что-нибудь найдут. Затянулось же это на два года. Анджей учился, играл на органе во время мессы, молился вместе с монахами и все больше отдалялся от реального мира.

Сразу же после Пасхи он запаковал свои пожитки в небольшую дорожную сумку, сел в поезд и поехал в Краков. Там он вступил в орден доминиканцев и поступил в духовную семинарию. Он уединился в келье. Наконец-то он был счастлив. Его переполняли гармония и душевный покой. Родители, когда поняли, что произошло, две недели не показывались на глаза соседям по дому. Монастырь в сравнении с архитектурой – это чудовищная деградация. Мать перестала участвовать в спевках хора и в делах прихода.

Ночами Анджей дольше, чем все остальные монахи, выстаивал на коленях перед распятием. Каждую ночь без изъятия. Прекратил он только тогда, когда из потрескавшихся синяков на коленях стала сочиться кровь, оставляя следы на каменных плитах. Чаще других он лежал крестом в часовне. Одиночество, способствующее общению и единению с Богом, он сделал философией своей жизни.