Налегке - Твен Марк. Страница 74
ГЛАВА XVII
Несколько месяцев я пребывал в необычном для себя состоянии — я был свободен, как мотылек: ничего не делал, ни перед кем не отчитывался и не испытывал никаких финансовых треволнений. Самый радушный и общительный город нашей страны овладел моим сердцем. После солончаков и полыни Невадских просторов — Сан-Франциско показался мне раем. Я жил в лучшей гостинице города, щеголял своими нарядами во всех фешенебельных местах, усиленно посещал оперу, где научился изображать из себя восторженного меломана, хотя музыка не столько радовала, сколько терзала мой слух, — просто у меня не хватало честности в том признаться. Впрочем, не думаю, чтобы в этом смысле я сильно отличался от большинства своих соотечественников. Наконец-то осуществилась моя мечта — сделаться мотыльком! Разрядившись в пух и прах, я порхал с одного раута на другой, любезничал и улыбался, как завзятый салонный шаркун, отплясывал польку и экосез, в которые вносил новые па, известные одному мне да еще, может быть, австралийскому кенгуру. Словом, я вел себя, как приличествовало обладателю ста тысяч долларов (в перспективе), которому к тому же предстоит достигнуть фантастического богатства, как только он продаст в восточных штатах серебряный прииск. Соря деньгами направо и налево, я с живым интересом следил за курсом акций на бирже и выжидал, чем кончится дело в Неваде.
А дело в Неваде приняло серьезный оборот. Несмотря на то, что крупные собственники голосовали там против введения конституции, большинству — то есть тем, кому терять было нечего, — удалось добиться своего через голову собственников. Все же положение тогда еще не представлялось таким катастрофическим, каким оно несомненно было. Я колебался, прикидывал, а в конце концов решил не продавать пока свои акции. Они же продолжали расти; спекуляция приняла бешеный размах: банкиры, торговцы, адвокаты, врачи, рабочие и поденщики, даже прачки и домашняя прислуга — все вкладывали свои сбережения в серебряные акции, и каждый вечер солнце скрывалось за горизонтом, покидая мир разбогатевших бедняков и обнищавших богачей. То был настоящий разгул случая! Акции «Гулд и Карри» достигли шести тысяч с фута! И вдруг — в какой-то один миг — все лопнуло и полетело прахом! Разгром был полнейший. От мыльного пузыря не осталось даже микроскопически малого мокрого места. Я оказался среди тех, кто обнищал, и обнищание мое было полным. Кипа акций, оставшаяся у меня на руках, стоила меньше бумаги, на которой они были напечатаны. Я выбросил их все. И вот теперь, после того как я расплатился с долгами, у меня, беспечного дурака, еще недавно сорившего деньгами направо и налево и почему-то считавшего себя застрахованным от превратностей судьбы, еле набралось пятьдесят долларов! Из гостиницы я переехал в чрезвычайно скромный пансион. Я пошел в репортеры и принялся за работу. Я не вовсе пал духом, ибо еще уповал на нью-йоркскую сделку с серебряным рудником. Дэн, однако, все молчал. Либо мои письма не доходили до него, либо он не отвечал на них.
Случилось как-то, что я себя не совсем хорошо чувствовал и не пошел в редакцию. На следующий день, когда я отправился туда в свое обычное время, около полудня, я обнаружил на столе записку, оставленную там накануне. В правом нижнем углу записки красовалась подпись «Маршал». Это был тот самый вирджинский репортер. Он просил меня зайти в тот же вечер в гостиницу повидаться с ним и еще кое с кем из его друзей, так как на следующее утро они отплывают на восток. В постскриптуме говорилось, что едут они в связи с одной крупной спекуляцией серебряными рудниками! В жизни я так не досадовал, как тогда. Я ругал себя за то, что уехал из Вирджинии, поручив другому дело, за которым надо было проследить самому; я ругал себя за то, что изо всех дней в году я не пошел в редакцию именно в тот день, когда надлежало там быть. Так, кляня себя на чем свет стоит, я протрусил целую милю до пристани и, добежав, успел лишь убедиться в том, что опоздал! Судно как раз снялось с якоря и уходило.
Пытаясь утешиться мыслью, что спекуляция эта может еще кончиться ничем — слабое утешение! — я снова впрягся в работу и решил довольствоваться своими тридцатью пятью долларами в неделю, а все остальное забыть.
Через месяц после того мне довелось испытать свое первое землетрясение. Это было то самое землетрясение, которое долгое время называли «великим» и которое, несомненно, и до сей поры хранит это наименование. Началось все в один ясный октябрьский день, вскоре после полудня. Я шагал по Третьей улице. Позади меня кто-то ехал на двуколке, да еще, пересекая улицу, медленно тащилась в гору конка. Больше во всем этом плотно застроенном и густонаселенном квартале не наблюдалось никакого движения. Кругом было пустынно, царила воскресная тишина. Поворачивая за угол у небольшого деревянного домика, я услышал страшный грохот и треск и подумал: «Вот материал для репортажа — не иначе в этом доме драка!» Но не успел я повернуть назад, чтобы разыскать дверь, как почувствовал воистину потрясающий толчок; земля подо мной заходила волнами, прерывающимися вертикальной тряской, и послышался какой-то тяжелый скрежет, точно два кирпичных дома терлись друг о друга боками. Меня отбросило к стене деревянного дома, и я сильно ушиб себе локоть. Теперь я уже понял, что происходит, и, подчиняясь инстинкту репортера, без всякой цели вынул часы и заметил время; в эту минуту последовал третий, еще более мощный толчок; пошатываясь и с трудом удерживая равновесие, я вдруг увидал необыкновенное зрелище: весь фасад высокого четырехэтажного здания на Третьей улице раскрылся, как дверь, и рассыпался по всей улице, вздымая неслыханные клубы пыли. В это же время подъехала та двуколка — человека выбросило из нее, и в одно мгновение, гораздо быстрее, чем об этом можно рассказать, повозка раскололась, усеяв своими останками улицу на триста ярдов. Могло показаться, что кому-то вздумалось зарядить пушку стульями и тряпками и выстрелить ими вдоль улицы. Конка остановилась, лошади вставали на дыбы и шарахались, пассажиры струились из обоих концов вагона, а один толстяк, протиснувшись наполовину в пробитое окно, застрял в нем и теперь визжал и извивался, как сумасшедший, которого посадили на кол. Двери во всех домах распахнулись, изрыгая из себя человеческую массу; и вот — вы бы и двух раз не успели мигнуть — все улицы, какие находились в поле моего зрения, оказались запружены людьми. Торжественная тишина сменилась кипучей жизнью, — такого мгновенного преображения я ни разу еще не наблюдал.
Вот все, что я лично видел из чудес «великого землетрясения»; рассказов же о фокусах, которые оно выкидывало в других местах, в разных концах города, хватило надолго. Домов, разрушенных до основания, было не так много, но почти каждый дом пострадал, и притом довольно основательно.
«Курьезы» землетрясения были неисчислимы. На центральных улицах, в самых удивительных одеяниях, а то и вовсе без оных, толпились дамы и джентльмены, которых землетрясение застигло в постели, — одни были больны, другие просто прилегли отдохнуть, третьи, провеселившись накануне до поздней ночи, пытались наверстать упущенный сон. Женщина, купавшая ребенка, неслась по улице, держа его, голенького, за пятки, словно фаршированную индейку! Почтенные граждане, которым сам бог велел, казалось бы, помнить день субботний, выскочили из трактиров без сюртуков и с бильярдными киями в руках. Мужчины, подвязанные салфетками, покрытые мыльной пеной до самых глаз, а иные с одной выбритой щекой, целыми дюжинами повыбегали из парикмахерских. Лошади рвались из конюшен, и какая-то собака в панике поднялась по маленькой лесенке на чердак и оттуда на крышу; когда же испуг ее прошел, у нее не хватило духа спуститься тем же путем. Один известный редактор сбежал по лестнице лучшей гостиницы города в исподнем и, повстречав горничную, вскрикнул: