Свой человек - Бакланов Григорий Яковлевич. Страница 17
— Все будет хорошо, — интимно заверил ее Евгений Степанович. — Безопасней всего лететь непосредственно после аварии, уж тут все проверят и перепроверят десять раз. Через месяц — не поручусь, а сейчас можете быть совершенно спокойны.
Было что-то необъяснимое, недоступное его пониманию в этих великих стариках и старухах. Вот уже и жизни нет в ней никакой, холодная кровь течет в черных ее жилах, но привезут в театр, соберут, можно сказать, из тлена, по косточкам, а выйдет на сцену и — откуда что взялось! — орлица, зал замирает не дыша.
Уже на поле, на бетонной тверди (как раз из тучки, гонимой ветром — хорошая примета! — прощально покропил дождь, раскрылись разноцветные зонты над женщинами, запахло мокрым бетонным полем), вот тут, когда по трапу, словно с небес спускаясь, пошла к ним длинноногая стюардесса в короткой юбочке, кто-то прошептал: «Самоубийцы…» Евгений Степанович узнал этот голос, рядом с ленинградским композитором, всклокоченным и как бы не от мира сего, стояла вполне земная его супруга. От коньячка и постоянной сигареты в темно накрашенных губах голос в ее заплывшем горле был хрипловат. Евгений Степанович мило, ободряюще улыбнулся ей.
И вдруг услышал, как писатель-юморист сыграл на губах под похоронный мотив: «Ту сто четыре — самый быстрый самолет, Ту сто четыре — самый быстрый самолет… Экономьте время. Экономьте деньги…» Евгений Степанович возмущенно покачал головой и отвернулся. Уж, кажется, никто не упрекнет его ни в национализме, ни тем более — в антисемитизме. Но есть у них эта бестактность в крови, нескромность, неумение видеть себя со стороны. Есть, есть эта черта. И вообще почему среди них столько юмористов? Что, ничего другого нет в нашей жизни, как только осмеивать? И почему в делегацию включили трех юмористов? Двух вполне достаточно.
В огромном Ил-86 на триста с лишним пассажиров не было первого класса, и Евгений Степанович демократично сидел вместе со всей делегацией, вместе со всеми прослушал информацию: «Рейс выполняет экипаж… Командир корабля…» И подумалось: словечко «выполняет» не случайно здесь, по Фрейду, по Фрейду. Рискованный трюк в цирке — выполняют. Фрейда он, правда, не читал, но, когда речь заходила о подсознательном, к месту упоминал Фрейда. И не развивал мысль дальше: умолчание всегда многозначительней.
Триста с лишним жизней пристегнулись ремнями к креслам, и огромная махина двинулась к взлетной полосе. Взревели турбины, разгон, и в иллюминаторе под ними косо накренилась земля — оторвались. Все начало стремительно проваливаться вниз, уменьшаться: машины, дороги, дома, лесок застлало прозрачной дымкой, и дымку пронесло, и вот уже в холодных высях — минус пятьдесят пять за бортом — нестерпимо ясно сияли жерла огромных турбин под крылом. И все это грозно покачивалось. Вся эта жуткая тяжесть под простертыми крылами медленно наплывала на неподвижные внизу квадраты полей, извивы речек, овраги, дороги. Какой-то маленький белый самолетик встречным курсом рыскал внизу над землей среди кучевых облаков и их теней. И над всем этим покачивались турбины, подрагивало крыло. А в салоне уже и газеты читали, расположась в креслах, дама уютно достала вязанье. Но вот вопрос: если одна из этих турбин оторвется и полетит вниз ко всем чертям, так ли уж важны, дорогие мои сограждане, — но только честно, положа руку на сердце, — так ли уж важны и нужны будут вам все эти наши «стыдно — не стыдно», «можно — нельзя»?..
Надев серые переднички, стюардессы катили по проходу некое подобие бара, одна отступала, другая катила на нее. «Лимонад? Газированную воду?..» И подавали в крошечных пластмассовых пиалах. Серые переднички, белые кофточки, красные газовые косынки на шеях, заметный макияж — все очень мило-хорошо. Вот и в том самолете, лет пять или шесть назад, тоже, наверное, переоделись стюардессы, покатили бар. Да нет, не успели. Он только вылетел из Адлера, набирал высоту и — нырнул в Черное море. А летели в нем все после отпуска, отдохнувшие, загорелые, прощально глядели на море в иллюминаторы, кто-то, небось, сбегал с утра пораньше искупаться, ухватить и это напоследок, монетку бросил по примете, чтобы вернуться, мокрый купальник или плавки вез с собой… Долго потом в «Вечерней Москве» печатали извещения в больших траурных рамках: такой-то (ученые степени, звания, занимаемые должности), такая-то… Все больше — парами, парами. Ничего официально не было сообщено, у нас огорчать не принято, но все все знали, а слухами еще и удваивалось.
Почему-то эта трагедия особенно запомнилась ему; он все возвращался к ней мыслью и сегодня вспомнил. Тут была какая-то развязка всех узлов, разгадка главного. И, может быть, освобождение. Если при ударе о воду самолет не развалился, не разгерметизировался, а вошел в воду, нырнул в черную глубину, и там — представить себе это! — все они сидели, пристегнутые ремнями, пока не выдышали весь воздух… Сидели… Там черт-те что творилось. Но не в этом суть, другое важно: имели для них смысл в тот момент все наши «дозволено — не дозволено», все, чему мы такое значение придаем? А если нет, так какого же черта мы тащим на себе весь этот груз, как черепаха свой панцирь? Если у смертной черты все это теряет смысл, так почему всю жизнь нет-нет да и разъедает душу?
Он ведь узнал тогда у светофора Леню. Ехал с дачи, после этого празднества, а впереди остановился троллейбус. Евгений Степанович поднял глаза от бумаг и вздрогнул: на задней площадке троллейбуса, за стеклом стоял Леня, смотрел мимо него. Евгений Степанович поспешно опустил глаза, воткнулся взглядом в раскрытые на коленях бумаги. А чего, собственно говоря, испугался он? Ему ли пугаться? Они настолько далеки сейчас друг от друга, на таких разных уровнях, но вот какое-то предчувствие не оставляет его, словно отсюда ждать беды. И в нем крепла неприязнь к этому человеку. Впрочем, где-то у Достоевского, то ли у Толстого есть эта мысль, что мы не прощаем тех людей, кому мы причинили зло, что-то в этом роде.
А какое, собственно говоря, зло причинил он? Так получилось в институте, что сдружились они трое. Куликов, Леня и он. Ну, Куликов был мальчик, не воевал, они относились к нему снисходительно. А в гробу лежал старик, старый русский крестьянин, вот что поразило тогда. Недавно он снился. Жуткий сон: стоял в белой рубахе, босой, пальцы на ногах налезли друг на друга, и звал Евгения Степановича к себе, рукой исхудалой, мосластой манил. Но Евгений Степанович не пошел, это он, проснувшись, вспомнил точно. Куликов звал без голоса, беззвучно а он не приблизился к нему. И все равно что-то в этом сне было, не все мы знаем про нашу психику, что, как и почему нам является.
Люди не хотят понять, что бывают времена, когда отдельный человек бессилен. Не мы поступаем, время диктует поступки, мы такие, какими время делает нас. Кто обрек того мальчика, которого мать прикармливала у них на кухне? Или тех, чьи замерзшие трупы подбирала телега по утрам и вывозила за город в овраг? Всех вместе, в масштабах страны, в масштабах преобразований и политики, которая творилась, — понятно. Но мальчик тот, на него даже и пальцем никто не указал. Стать самому такой же безымянной жертвой в череде безымянных? А если тебе от природы многое дано, если ты на большее способен? И это все погубить? Нет, он не желает стать навозом на клумбе истории, даже если потом на ней будут расти прекрасные розы.
Ровно гудели турбины, все было привычно — и кресла, и подлокотники, — вновь прозвучало: «Прослушайте информацию». Сняв очки, покачивая их в руке, Евгений Степанович слушал. Трасса пролегала над такими-то и такими-то городами, полет совершался строго по трассе.
В Ташкенте, конечно, все уже подготовлено, весь ритуал: машины, цветы, приветственные речи, улыбки. Он выйдет первым, застрекочут камеры, рукопожатия, объятия, касания щеками, и пассажиры, которых оттеснят, пропуская сначала делегацию, будут наблюдать издали радостную встречу: вот, оказывается, с кем они летели!.. Евгений Степанович сунул сложенную газету в сетчатый кармашек кресла впереди себя, откинулся затылком на белую бумажную салфетку, прикрыл глаза.