Салтыков-Щедрин - Тюнькин Константин Иванович. Страница 18

Сознание юного Салтыкова, по контрасту с тусклым лицейским бытом, с «классическими» схемами школьной риторики и пиитики, еще полно грез об идеальном небесном мире блаженства, где душа поэта находит выход из земной юдоли страданий и тоски. Он мечется между ненавистной схоластикой «Пепкина свинства», романтическим, с помощью Байрона и Гейне, погружением в свою разочарованную «больную душу» — и жестокой действительностью, терзавшей страшными железными путами и вполне реальными, отнюдь не сказочными «волшебствами», избавиться от которых не виделось никакой возможности.

А между тем именно «действительность» стала главной идеей тех статей Белинского, которыми началось его сотрудничество в «Отечественных записках». Путь Белинского, который он проходил в своих статьях вместе со своими читателями, — это был путь борьбы, поиска и познания...

Пушкин, Лермонтов, Гоголь становились вершинными вехами на этом пути...

Пушкин олицетворял сверкающие высоты идеального искусства — художественности, достигнуть которых могли лишь избранные.

Лермонтов, лишь начинавший пролагать свою поэтическую дорогу, открывал и новую эпоху русской литературы — эпоху беспощадного анализа, рефлексии и критики, эпоху новой сатиры, не «бичующей» пороки, но отрицающей самые основы современной жизни, сатиры ювеналовской. В эти годы Белинскому, как и юному Салтыкову, становится все более сочувствен жесткий, холодно-безотрадный и страстно-иронический колорит лермонтовской поэзии.

Гоголь давал возможность особого художественного «созерцания» социальной действительности — созерцания эпического и объективного в своей основе, но лирического и субъективного по определяющему пафосу — «сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы». От исключительно художественной точки зрения, от идеи беспримесной художественности, от проповеди эстетического совершенства, доступного лишь немногим. Белинский все больше и больше, все чаще и чаще переходит к доказательствам насущной необходимости для русской литературы юмора, иронии и комического, ибо «постижение комического — это вершина эстетического образования»...

Движение идей Белинского в первой половине сороковых годов было стремительным и многосторонним. И трудно сказать, уловил ли тогда Салтыков во всем многообразии и богатстве этих идей тенденцию к утверждению комического, хотя она становилась, пожалуй, у Белинского главной (ведь опиралась эта тенденция на гениальное творчество Гоголя!). Но вряд ли можно сомневаться, что в творческой натуре «мрачного лицеиста», где-то в глубинах его духа уже таилась страшная vis comica — сила смешного, та казнящая сила, которая в творчестве великих сатириков поражает душу ужасом, превращает комедию в трагедию. (Ведь тот же Белинский в одной из статей этой поры сказал о «Ревизоре», что это не комедия, а трагедия: «ничего нет в мире страшнее смешного».)

«Россия во многих отношениях развивается непомерно быстро», — читал Салтыков в январской за 1843 год книжке «Отечественных записок» слова Белинского, обозревавшего ход русской литературы за год прошедший. А именно в этом, прошедшем году недосягаемой вершиной поднялось над русской литературой удивительное создание Гоголя «Мертвые души», выразившее своим появлением стремительность, непомерную быстроту развития не только литературы, но и сознающего себя русского общества — России. Многое было в «Мертвых душах» загадкой, почему Белинский и заметил, что их легче полюбить, чем понять.

Салтыков, конечно, внимательно следил за полемикой Белинского и К. Аксакова, как раз и пытавшихся, каждый по-своему, понять и объяснить многозначащее и загадочное величие гоголевской «поэмы». К. Аксаков в особой брошюре восторженно приветствовал «Мертвые души» — произведение, равное своей могущественной творческой силой эпическим поэмам Гомера, как бы восстанавливающее этот давно угасший и «униженный» последующим ходом литературного развития род героической эпопеи, униженный в особенности современной французской социальной повестью. В этом, для Аксакова, мировое и национальное значение гоголевской поэмы. Белинский встретил «Мертвые души» не менее восторженно. Но его восторг был, если можно так сказать, более конкретно-историческим. Он очень хорошо видел, что героического утверждения жизни, свойственного эпопее, в «Мертвых душах» нет и следа. «Непомерная быстрота» развития России выражается пока что не столько в утверждении ее идеальной национальной «субстанции», сколько в отрицании всего того, что эту «субстанцию» сковывает и искажает. И именно в таком отрицании — пафос «Мертвых душ» как произведения глубоко русского, национального, бесконечно самобытного, еще небывалого.

Необходимой частью огромной панорамы русской жизни стала в «Мертвых душах» Россия деревенская — не только помещичья, но и крестьянская — на страницы художественного произведения, пожалуй, впервые вышел крепостной русский мужик — «податное сословие», «ревизская душа». Впервые с такой зоркостью и остротой, с такой болью и такой мучительной и горькой иронией была явлена тягчайшая из российских социальных язв — язва крепостничества. Сделавши столь необычную аферу Чичикова по купле-продаже «ревизских душ» («мертвых», но ведь все равно что и живых) сюжетным стержнем повествования, обнаживши главное — всю неприглядную механику, весь вполне обычный цинизм такой купли-продажи, Гоголь поистине вложил пальцы в кровоточащую, незаживающую рану, разбередил самую страшную язву бытия самодержавной России — крепостное право, закабаление крестьян помещиками, превращение человека в вещь. Все это видел Салтыков с детских лет, но видеть — еще не значит мучиться и страдать этой раной, со-страдать «труждающимся и обремененным».

Но дело было не только в социальном, правовом неравенстве помещика и мужика, не только в безобразном аморализме, вопиющей безнравственности крепостнических отношений. Дело было даже не в мужицком протесте и ненависти — затаенных, спрятанных за внешней покорностью, или открытых, бунтовских, «пугачевских». До поры до времени самодержавное государство находило достаточно средств и сил, чтобы справляться с непокорными. Суть ведь заключалась и в полной экономической непригодности хозяйства, построенного на неисчерпаемой будто бы производительности «мужицкой спины». Крах такого хозяйства был исторически предрешен и неизбежен, какими бы хитроумными способами его ни пытались поддержать. Потому и возбуждали в русских умах, по слову Достоевского, «самые беспокойные мысли» «Мертвые души» — «поэма» о приобретателе Чичикове, строившем свое благосостояние на абсурде крепостного права и крепостной экономики. Можно предположить, что в таком же «беспокойном» духе уже с самого начала воспринял «Мертвые души» Салтыков, с младенчества свидетель «мистерий» крепостного права и всего «порядка» жизнестроительства маменьки Ольги Михайловны.

Трудно сказать, какую политическую экономию читал в лицее профессор Ивановский и касался ли он в своих увлекавших лицеистов лекциях «политической экономии» русского феодализма. Но, во всяком случае, умы были возбуждены, вопросы напрашивались сами собою и настоятельно требовали ответа.

Плачевное состояние русского крепостнического хозяйства, каторжная жизнь мужика, беспросветное существование «маленького человека» из городских низов, мелких чиновников; присущее самой мысли свойство — искать, анализировать, понимать — все это толкало русскую мысль на путь самого внимательного изучения и освоения плодов умственной жизни Западной Европы. Конечно, сопоставление русской действительности и действительности западноевропейской было возможно с учетом исторического опыта XVIII века, опыта беспримерной эпопеи борьбы с вторжением в Россию «двунадесяти языков» — армии Наполеона. Итог этой борьбы воспринимался как символ, как бесспорное свидетельство всемирно-исторического значения России, ее особого места в судьбах Европы, в судьбах мира. Отсюда у Белинского такой страстный интерес и собственная интерпретация немецкой философской мысли начала XIX века, идей ее гигантов — Шеллинга, Гегеля. Отсюда — с начала сороковых годов — его не менее страстное обращение к опыту политического и социального развития Франции после Великой буржуазной революции XVIII века, к идеям утопических социалистов.