Салтыков-Щедрин - Тюнькин Константин Иванович. Страница 31

Но такие возвращения из поездок по губернии, когда как бы вырастал из-за окаймленного бесконечными лесами горизонта то графически четкий, то ярко живописный, то размытый туманами и облаками силуэт Вятки, и даже те чувства успокоения и близкого отдыха — после понесенных служебных неприятностей, трудов и скитаний — пусть в постылом, но уже милом сердцу городе — все это будет позднее.

А пока что, в первые вятские дни, Салтыков почти уверен, что еще не все потеряно, что можно поправить так нежданно-негаданно свалившееся на него «запутанное дело», стоит только настойчиво и без устали напоминать о его, как ему кажется, несправедливом изгнании, напоминать тем, в чьих руках находится его судьба, стоит только открыть им глаза на истинные намерения автора отнюдь не крамольной, а просто «нелепой и несчастной» повести...

Самыми темными красками рисуя свое удручающее и невыносимое положение, он всячески убеждает родителей, а потом, после смерти в 1851 году отца, — маменьку Ольгу Михайловну, брата Дмитрия напоминать и напоминать, просить и просить... Он взывает к петербургским друзьям Владимиру Милютину и Николаю Ханыкову, чьи братья пользовались влиянием в высших бюрократических кругах, к их содействию и помощи...

Как только «нравственное оцепенение» покинуло его, он уже не может успокоиться и примириться с нелепостью происшедшего; кажется, что его терпение иссякло в первые же дни пребывания в Вятке, а ведь ему предстояло провести здесь еще долгих семь с лишним лет... Легко раздражающийся, крайне импульсивный и деятельный его темперамент находит в эти дни облегчение и выход в нетерпеливых попытках сразу же, немедленно избавиться от невыносимого и не очень еще ему ясного положения («кому и на что надобно, чтоб я ехал?»), в которое он так неожиданно и неосторожно попал. Он не может находиться в состоянии бездеятельного — тоскливого или созерцательного одиночества. Не в его натуре и не в его привычках — после радостного опыта дружеских кружковых общений — замкнуться, уйти в себя... А между тем здесь он один — один!

Уже в мае, едва осмотревшись, он отправляет два почти отчаянных, нетерпеливых письма родителям, которые еще даже и не знают, за что он так внезапно выслан из столицы. «От Миши мы получили два письма, — с некоторым недоумением пишет Ольга Михайловна 6 июня сыну Дмитрию из Спас-Угла в Петербург, — оп очень грустит и просит, чтобы мы ходатайствовали у милосердного монарха о нем прощение; можно ли по короткости такого времени осмелиться утруждать государя нашим ходатайством о нем?.. Мы, не зная существа ни дела, ни вины его, ни определения — ничего, каким же образом и о чем будем писать, можем сделать опрометчивую ошибку».

Но время шло, и в июле месяце младший чиновник канцелярии губернского правления Михаил Салтыков должен был приступить к исполнению своих служебных обязанностей, являясь в здание присутственных мест каждодневно от девяти до двух часов утра и от пяти до восьми вечера, а то и позже. В это здание, в эту же канцелярию и в том же качестве младшего чиновника за тринадцать лет до Салтыкова вошел Александр Герцен, потом вспоминавший: «В канцелярии было человек двадцать писцов. Большей частию люди без малейшего образования и без всякого нравственного понятия — дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали за стакан вина, унижались, делали всякие подлости...» Картина, увиденная в канцелярии Салтыковым, вряд ли хоть сколько-нибудь отличалась от описанной Герценом, и он, бывший лицеист, захваченный, «заразившийся» «общими идеями» утопического социализма, подобно кандидату Московского университета сен-симонисту Герцену, принужден был вдыхать застойный, затхлый воздух этой ограниченной, малограмотной и нечистоплотной среды мелкого провинциального чиновничества, страдать не оттого, что работа была трудна, а оттого, что она была тупо-бессмысленна.

Контраст с общечеловеческими идеями и «анонимной восторженностью» был разительный. Сновидения разом исчезли, явь выступила во всей своей неприкрытой и неприглядной наготе: «Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи — до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии — до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д.» («Имярек»).

Чем такое сужение понятий обернулось для идейного, «теоретического» развития Салтыкова и для его житейской практики?

В июньские дни 1848 года до Вятки дошла печальная весть о смерти Белинского, так бесконечно много значившего в жизни молодого Салтыкова. С болью должен был почувствовать оп, что вместе с Белинским умерла какая-то необыкновенно важная часть того идеального духовного мира, который остался в Петербурге. Мы не знаем, когда прочитал Салтыков письмо Белинского к Гоголю, но можно с уверенностью сказать, что программа насущнейших, жизненно необходимых России социально-политических преобразований, изложенная в письме, глубоко и страстно была им принята, его вдохновляли и воспитывали и эти идеи Белинского, он находил в них оправдание той формы общественного служения, которая только и возможна была для него в Вятке. Гневные инвективы по адресу чиновничества, этих «огромных корпораций разных служебных воров и грабителей», сопровождались у Белинского требованием, «по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть».

С иронией вспоминал потом, через два десятилетия, Салтыков, как, очнувшись от чуть ли не обморочного состояния, от оцепенения первых дней высылки где-то среди упженских и ветлужских лесов, он вдруг заплакал. Но эта ирония была иронией человека, закалившегося в суровых жизненных испытаниях, расставшегося не только с иллюзиями молодости, но и с блужданиями и заблуждениями зрелых лет. Тогда же, в 1848 году, горе его было глубоким и неподдельным. Тогда ему было не до смеха. Проведя целый день «на галере» канцелярии, приходил он, как и Герцен, домой «в каком-то отупении всех способностей и бросался на диван, — изнуренный, униженный и не способный ни на какую работу, ни на какое занятие».

Промаешься этак часов десять, а то и двенадцать в сутки — и все не разгибая спины, до окоченения всех членов... «Как кончится день, в глазах рябит, грудь ломит, голова идет кругом — ну, и выходишь из присутствия, словно пьяный шатаешься. Летом всего тяжелее бывает. Иной раз сходил бы за город, посмотрел бы, что такая за зелень в лугах называется, грудь хоть бы расшатал на вольном воздухе — и вот нет да и нет! ...Или вот возвращаешься ночью домой из присутствия речным берегом, а на той стороне туманы стелются, огоньки горят, паром по реке бежит, сонная рыба в воде заполощется, и все так звонко и чутко отдается в воздухе, — ну и остановишься тут с бумагами на бережку, и самому тебе куда-то шибко хочется» («Губернские очерки»). В глубоком одиночестве долгих и глухих провинциальных вечеров, наверное, не однажды плакал младший чиновник канцелярии Губернского правления от бессильного нетерпения и безвыходного отчаяния, от угнетающей, беспросветной тоски. Здание вятских присутственных мест никак и ничем не походило на «здание мысли, любви и счастия», на то прекрасное здание, которое нарисовало необузданное воображение великого сатирика и фантаста Фурье — «фаланстер», где жизненные блага общедоступны, страсти гармоничны, а труд привлекателен... Через полтора года трудных опытов вятской службы с каким-то грустным и усталым чувством, чувством «разинъяции» (характерное для сороковых годов слово, из шиллеровского словаря, означавшее «самоотречение», «примирение») напишет Салтыковбрату Сергею, что «найти такого рода службу, где был бы на своем месте и труд был бы привлекателен, довольно трудно, если не совершенно невозможно».

Итак, Салтыков каждый день проделывал путь примерно в полторы версты по ветхому мосту через овраг Засору, по деревянным тротуарам мимо кремля к месту своей службы, и обратно, тем же путем, теми же улицами — в свою одинокую квартиру в доме баварского выходца Раша на Воскресенской улице. А Дмитрий Салтыков, брат, не очень торопясь, составлял для отца «всеподданнейшее прошение» на имя «милосердного» императора. Наконец прошение, подписанное Евграфом Васильевичем, было отослано 15 августа в расчете, что оно попадет в «собственные руки» царя к годовщине коронации — 22 августа. Вопреки надеждам Салтыковых, до царя прошение, конечно, не дошло, и судьба Михаила была решена бывшим его начальником, военным министром князем Чернышовым. Тот нашел «всеподданнейшее прошение» Евграфа Васильевича «совершенно преждевременным». Михаил Салтыков, по мнению министра, обнаружил в тех своих сочинениях, за которые выслан, отнюдь не легкомыслие и молодую неопытность, а вредный образ мыслей, тем менее для него простительный, что, «принадлежа к одному из лучших дворянских родов, имея хорошее состояние и будучи обязан воспитанием своим в Лицее благотворению государя императора, он мог и должен был видеть всю нелепость и гибельное направление идей, потрясших Западную Европу, и понимать, сколь много заслуживают порицания и справедливого наказания лица, стремящиеся к распространению сих идей...». (Михаил Салтыков, однако, все никак не мог понять справедливости постигшего его наказания!)