Салтыков-Щедрин - Тюнькин Константин Иванович. Страница 42
Холодность и недовольство семьи, и маменьки Ольги Михайловны прежде всего, вызваны были и твердым намерением Салтыкова распорядиться своей судьбой не так, как этого хотелось родственникам. Ольга Михайловна тоже сына ждала и по-своему «милого Мишеньку» любила, но ее любовь была любовью особого рода: предполагалось беспрекословное послушание маменькиным матримониальным предначертаниям. Страстные и «неженные» чувства Михаила к какой-то бесприданнице ее не интересовали, существенными представлялись имущественные интересы семьи, да и, как она понимала, интересы самого Михаила.
Противоречивые мысли и настроения боролись в сознании и душе Салтыкова в эти четыре месяца отдохновения от служебных тягот в семейном салтыковском гнезде. Оживали воспоминания — радостные, грустные, мрачные. Вот маменькина спальня, вот кабинет отца, детская, классная: все это безмолвно, все уже не живет, а лишь хранит тени не столь уж далекого, но невозвратно ушедшего прошлого. Он бродил по заросшему саду и парку, под выросшими липами, которые теперь не подстригались, заходил на хозяйственный двор, где любил когда-то бывать в детские годы, сиживал в раздумье возле церкви и у могильного камня, под которым покоился отец.
В первые годы вятской ссылки у него иногда возникало желание выйти в отставку и поселиться в деревне — в Спас-Углу или Ермолине, заняться хозяйством. Теперь же вряд ли такая перспектива привлекала его. Он чувствовал в себе литератора, творческий огонь уже горел в нем, и очерки провинциальной губернской жизни если еще и не писались, то уж, во всяком случае, складывались в какую-то, еще не вполне ясную картину. Образцы провинциальных знакомцев — чиновников-подьячих старых, но не ушедших времен, новых чиновников — «юродивых», городничих, становых, всего губернского провинциального «света», никчемных дворянских «талантливых натур» — все это поднимало накопившиеся и кипевшие негодование и злость, отодвигало в прошлое рационализм и сентиментальный утопизм первых «натуральных» повестей. Открывались новые стороны и грани таланта — Салтыков начинал смеяться, комический дар все больше давал себя чувствовать, но это был смех особого рода — желчный, саркастический и ненавидящий, смех очень и очень невеселый. Живо вставали и другие образы, другие картины — богомольцы, странники, бурлаки, мужики из глухих лесных углов, истовые старообрядческие «старцы», острожные арестанты — и это волновало душу, но рождало не смех, а любовное сочувствие или трагический отзвук: в этом многоголосии народной жизни чувствовалась будущая трагедия. И может быть, именно здесь, в отвлечении от «нелепых бумаг», среди лесов и полей родного спасского угла с особой силой стало работать творческое воображение, когда-то именно здесь впервые населившееся не дававшими покоя трагическими образами мучеников и страдальцев...
Салтыков съездил и в Москву, пережившую и своего кумира прошедшего десятилетия великого Мочалова, и так ужасно-мучительно расставшегося с жизнью гениального страдальца Гоголя. Москва как-то притихла, как бы переживая и осмысливая в эти тяжелые годы свое прошлое, пытаясь сказать какое-то «новое слово» в кругу славянофильском — аксаковском — или в новой, «молодой» редакции журнала «Москвитянин». Засверкала звезда так блестяще начинавшего драматурга Александра Островского. Поражал каким-то яростным, захлебывающимся многописанием, своими огромными статьями о литературе критик Аполлон Григорьев. Впрочем, все это выглядело еще как-то загадочно, неясно, недоговоренно.
Увиделся Салтыков в Москве и с другом детских и юношеских лет Сергеем Юрьевым — неким символом той студенчески-художественной Москвы «замечательного десятилетия», которая уже безвозвратно уходила в прошлое. Юрьев остался таким же «идеалистом», такой же «артистической натурой», чуждой не очень привлекательному реальному миру, в котором вот уже несколько лет «варился» Салтыков. Их московские встречи были печальны, много переживший и передумавший Салтыков почувствовал себя зрелым и умудренным рядом с «вечным младенцем» Юрьевым. Он ясно увидел, как непоправимо развела их жизнь, как далеко разошлись их пути.
И вот опять дорога, опять едет Салтыков теми местами, которыми радостный, с чувством освобождения, ехал он четыре месяца тому назад. Дни долгожданного, но столь недолгого «побега» из Вятки миновали быстро. Равномерно и, пожалуй, успокаивающе мелькавшие перед глазами ноги лошадей не вздымали уже за тарантасом пыльных шлейфов, а забрасывали седоков комьями грязи. Ярко зеленевшие леса и поля поблекли, сорили последними желтыми листьями на обильные лужи и болота, отражавшие уже не голубое небо и сверкающую белизну высоких облаков, а рябившие сырой изморосью непроницаемых для солнца осенних туч. Нерадостное осеннее время, нерадостные, тоже какие-то осенние мысли не давали покоя. Он не сомневался, что Лиза и ее родители будут согласны на брак, который, конечно, на какое-то время придется отложить, ведь Лизе только что исполнилось пятнадцать лет. Но что скрыто в темном будущем? Как, при враждебности родственников и его ссыльном положении, сложится семейная жизнь? Неужели суждено начинать ее в Вятке? И не придется ли тогда обосноваться там надолго, если не навсегда, отказаться от честолюбивых мыслей о литературном поприще, а целиком отдаться служебной карьере? Закрадывалась в голову соблазнительно-примиряющая мысль: ведь и служба при его таланте и умении, при успешном движении по служебной лестнице тоже в конце концов способна удовлетворить честолюбие. Вспоминались слова, около года тому назад написанные брату: «Служить тогда хорошо, когда везет, и я, разумеется, не брошу службы, когда счастье повернется ко мне лицом; служить же без надежды вырваться когда-нибудь из общей колеи чиновничьего мира, быть всю жизнь советником или даже и вице-губернатором не стоит труда».
За эти дни отпуска он окончательно рассчитался с иллюзиями — остатками сновидений юности. Ясно и трезво осозналось: прошлое ушло безвозвратно. С семьей нет ничего общего, с товарищами-«идеалистами», подобными остановившимся часам, — тоже. Его мир — это уже был мир совсем иной, особенный, стержнем, опорой его было то свое, что зародилось в детстве, но укрепилось в вятских передрягах. И надо бережно и твердо хранить это свое, очищать его от всего чуждого, наносного и лишнего. (Это не значит, конечно, что со всеми иллюзиями, заблуждениями и блужданиями было покончено.)
Когда Салтыков вернулся в Вятку, он узнал, что Болтин переводится во Владимир. Встреча с Лизой оказалась и расставанием: предстояла разлука, может быть, и долгая. 6 ноября он довольно сухо информирует брата о событии, несомненно глубоко его волновавшем: «С согласия маменьки я просил у бывшего нашего вице-губернатора Болтина руки его дочери, но так как этой персоне в августе месяце только минуло пятнадцать лет, то и получил ответ, что я могу возобновить свое предложение через год. Во всяком случае, я имею надежду, что мое предложение не будет отвергнуто, и потому вправе считать себя в настоящее время женихом».
Надо было бороться — ради себя, ради Лизы! Казалось бы, после бесчисленных обескураживающих неудач, постигших родителей, друзей, благожелательно настроенных начальников или влиятельных бюрократов в их просьбах, ходатайствах и прошениях, следовало успокоиться, примириться, идти тем путем, что сам собой открывался перед преуспевающим чиновником, которым довольно начальство и который сам удовлетворен своей честной и бескорыстной службой. Именно в Вятке более чем где-либо испытал на себе Салтыков огромную подавляющую силу «порядка вещей». В сложных и терзающих размышлениях его и раньше и теперь какое-то место было отдано трагической и «обидной» мысли о примирении, и, может быть, больше всего в это время в этих размышлениях его занимает судьба той девушки, ради счастья которой он готов пойти на галеру любой «каторжной» работы, какой бы работа ни была, и на самоотречение, чего бы оно ни стоило... Он был счастлив своей любовью, но знал, что путь к счастью не будет легким.