Салтыков-Щедрин - Тюнькин Константин Иванович. Страница 60

Еще одна разновидность «талантливой натуры» — провинциальный Печорин, сделавший своей специальностью насмешку над «обществом», но иронизирующий и по своему адресу. Печорина-Корепанова точит червяк недовольства, неустроенности, даже протеста, но протеста бесплодного. Брюзжащее печоринство Корепанова, его мефистофельская поза — свидетельство мертвенности, бездеятельности, нечувствительности к действительным, живым болям.

Желчные провинциальные Печорины-Мефистофели лишены той способности, которая обусловливает деятельное участие в трудах современности, способности сочувствовать, Салтыков готов даже употребить слово «примиряться». Молодой человек, подобный Корепанову (а Корепановы встречаются именно между молодыми людьми), «начинает уже смутно понимать, что вокруг его есть что-то неладное, разрозненное, неклеящееся; он видит себя в странном противоречии со всем окружающим, он хочет протестовать против этого, но, не обладая никакими живыми началами, необходимыми для примирения, остается при одном зубоскальстве или псевдотрагическом негодовании». Салтыков — губернский чиновник и Салтыков — автор «Губернских очерков», напротив, страстно искал эти живые начала, болел всей душой; Корепанов же замер в болезненной, но холодной язвительной насмешке. Его «талантливость» осталась втуне, как и «талантливость» Буеракиных и Горехвастовых.

Подобно тому, как посетил однажды Николай Иванович Щедрин доброго приятеля своего Буеракина, так вновь подъезжает он к помещичьей усадьбе, на этот раз принадлежащей милому и бесценному другу молодости — Павлу Петровичу Лузгину; все так же ли, как и пятнадцать лет назад, «кипит в тебе кровь, так же ни ты безрасчетно добр и великодушен, по-прежнему ли одолевает тебя твоя молодость»? «Или уходили сивку крутые горки? или ты... но нет, не может быть!»

«Лузгин» — несомненно, один из самых прочувствованных автобиографических «Губернских очерков», в особенности в той части, где отдано место собственным салтыковским воспоминаниям; здесь ощутимо бьется тот живой нерв, который пронизывает лирические монологи «Введение», «Скука», «Дорога», автобиографические этюды «Замечательный мальчик» («Елка»), «Христос воскрес!».

Рассказчик взволнован, тон его мягок и почти сентиментален, перед его взором всплывают из забвения дни ушедшей молодости, беспечные дни светлых юношеских надежд, нерастраченных сил, безрасчетной доброты и великодушия. Был тогда, в то прекрасное время, рядом с Николаем Ивановичем Щедриным (Салтыковым) незабвенный Павел Петрович Лузгин (прототипом его был друг юности Сергей Андреевич Юрьев).

Переполненный идиллическими воспоминаниями, приближается к имению друга рассказчик. Но все проходит, и это сновидение юности прошло: помещик Лузгин принимает теперь приятеля, ставшего чиновником, с раздражением и почти враждебностью. Для него достаточно одного, в устах его бранного, слова «чиновник», чтобы отвернуться от старого друга.

Если многих из философствующих «юродивых» можно определить: чиновник-идеолог, то Лузгин — идеолог-помещик. Его неприязнь к чиновнику программна, как, если можно сказать, программно все его бытие, начиная с внешности: халата, в который он облачился и вылезать из которого не желает, жирных губ и запутавшейся в бороде капусты (эту внешность можно было бы назвать «обломовской», если бы роман Гончарова не был написан через несколько лет). В его программу входит и неприятие города вообще, Петербурга — в особенности. Город для него — средоточие всяческой мерзости и вони, кляуз, сплетен, франтовства. Ему, помещику Лузгину, видите ли, простора нет, природа сделала его артистом, а не тружеником! Возможно, что именно на этом пункте произошла размолвка между Салтыковым и Юрьевым во время их встречи в 1854 или 1855 году. Однако в рассказе Салтыков, несомненно, заострил это столкновение между помещиком, проповедующим теорию артистического неделания, и деловым чиновником, представителем «действующей бюрократии». «Я вспомнил, что слово «артист» было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого «артистическая натура» составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее... Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры гениальные, исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения?» (то есть ответственности за содеянное). Николай Иванович Щедрин (Салтыков), конечно, стоит за безусловное применение принципа «вменения» и в этом случае, к артистическим «трутням», подобным Лузгину.

Есть в кодексе-программе Лузгина и еще одна интересная сторона. Он в свое оправдание наряду с артистизмом проповедует туманную теорию «непочатого ключа жизни», скрытого будто бы в первобытной и неиспорченной помещичьей натуре, какого-то «нового слова», зреющего в глубинах этой натуры. Впоследствии Салтыков разъяснит и разоблачит эту идею помещичьего «земства» — помещичьей олигархии.

Разрыв помещика Лузгина и чиновника Щедрина оказался неминуем. Идиллия разрушилась.

Но какова же положительная программа самого надворного советника Николая Ивановича Щедрина?

Салтыков хочет понять и определить, в чем же суть, в чем особенность русского национального характера и, естественно, ищет эту суть не в среде юродивых — чиновничества, не в среде талантливых натур — дворянства, а в простом народе, в посконном мужике, от которого пахнет печеным хлебом и кислыми овчинами, в крестьянстве — его быте, его отношении к природе, религиозных воззрениях, в созданиях его фантазии — легенде, сказке, духовном стихе...

Та область, куда обращает свои взоры Салтыков-Щедрин в поисках положительного, идеального, в поисках надежной прочной опоры и единственного оправдания своей практической деятельности, — жизнь простого народа.

Салтыков великолепно знал повседневный трудовой и хозяйственный быт народа — помещичьего, крепостного крестьянина средней России; знал он и казенных крестьян северо-востока Европейской России.

Но что скрывалось за тусклыми буднями барщинного труда и труда на собственной скудной полосе, за бесконечными заботами по дому и двору, за устоявшимся, издревле привычным крестьянским обиходом? Ведь освещено же все это каким-нибудь духовным, нравственным светом, наконец — поэзией; ведь не исключительно же тупое, никак не сознающее себя равнодушие и косность налегли тяжелой тучей на этот вечный и неподвижный мир без радости, мир, преисполненный неизбывной боли, непреходящих забот, терпения без конца и края!

В конце жизни Салтыков сетовал, что десять лет детства провел, собственно, не в деревне, а в усадьбе. Но все же он назвал свое детство деревенским: в самом деле, жизнь салтыковской усадьбы, как и многих других провинциальных помещичьих усадеб, была неотъемлемой частью общей сельской жизни, с ее вседневными думами и тревогами — о посеве, сенокосе, жатве, об убивающей засухе, о губительном граде, о благодатном дожде. Все здесь жило жизнью природы, все было лишь послушным орудием ее могучего творчества, все зависело от вечного круговорота природных сил. Земля владела этим миром, требовала непрестанной заботы и изнурительного труда.

Из всей массы литературных произведений, прочитанных Салтыковым в первые месяцы по возвращении в Петербург, особое и пристальное его внимание привлекла «Семейная хроника» С. Т. Аксакова, сочинение, занявшее, по его мнению, высказанному в 1857 году в статье о «Сказании...» инока Парфения, исключительное место «в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа».

Поначалу в картине почти первобытной, девственной природы, нарисованной Аксаковым, Салтыкову почудились чрезмерная густота и обилие самодовлеющей образности, какая-то давящая тяжесть: «Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос».

Но по мере того, как в работе над «Губернскими очерками» жалконький мужичонка все больше и больше выдвигался на первый план, приобретал самостоятельность как человек и как литературный герой, становился «старцем», крестьянкой-странницей, старым солдатом, Салтыков все больше улавливал в аксаковской хронике связь неосмысленного природного хаоса с каким-то «натуральным» помещичье-крестьянским сельским бытом, тем бытом, который создавал помещиков «прошлых времен» вроде старика Багрова и странников, взыскующих пустынного жития и светлого града... Естественное, полное мощи, величия и красоты бытие природы объясняло грубую, иной раз даже жестокую простоту и цельность нравов, характеров, поступков. Это бытие влекло к себе, требовало самоотказа, погружения в непосредственное, чувственное, нерафинированное созерцание, но оно же рождало страстную, порой слепую, нерассуждающую любовь к лесу, полному зверей, птиц, грибов, ягод, к цветущему благоуханному лугу, к прозрачной, кишащей рыбой реке, к вспаханному полю, к мельнице, к нехитрому деревенскому дому, к многообразию и грубости красок, к голосам и звукам — мычанию стада, к потрясающему душу рокоту соловьев...