Салтыков-Щедрин - Тюнькин Константин Иванович. Страница 80

Таковы глуповские литераторы-обыватели. А что же сам Глупов?

Первоначальному воссозданию его образа посвящен специальный очерк «Клевета», написанный летом — осенью 1861 года и напечатанный в октябрьской за этот год книжке «Современника». Здесь уже Глупов — не какой-нибудь, пусть и обобщенный в сатирическом смысле образ провинциального российского города, а символ, представительствующий целое общественно-политическое явление. Сатирическое ожесточение, направленное на это явление, приобретает особую силу и остроту. Эзоповский, иносказательный язык продолжает усложняться, «инословия» требуют вдумчивой и соответственной расшифровки.

«...Глупов возрождается, украшается и совершенствуется... Он не имел никаких понятий — явились понятия; он не имел страстей — явились страсти. Глупов задран за живое». Что же это за возрождение, что за понятия, что за страсти?

Глупов видится сатирику как некий горшок, в котором обитатели его, глуповцы, жили доселе спокойно и «унавоживали дно его». «Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу... и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.

Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.

Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается».

В чем же смысл этого уже типично щедринского предельно ожесточенного, прямо-таки ненавидящего иносказания?

Продолжая свой глубоко принципиальный спор с идеологами дворянского сословия, возвышавшими его политическую и культурную роль в истории России и в современном «возрождении», — спор о том, где же «истинные интересы дворянства», — Салтыков полемически и сатирически представляет дворянство в виде обитателей горшка — глуповцев, некогда получивших (и получавших) привилегии и «куски» от самодержавной власти («когда-то какая-то рука»). Этот брошенный какой-то рукой кусок — крепостное право; оно и есть «палладиум», фундамент, основа глуповского миросозерцания, надежд и величия, в нем суть, смысл и содержание деяний и бытия глуповцев. Из этого «лакомого куска», из неиссякающей крестьянской спины вырывали они, титаны тунеядства и чревоугодничества, как можно больше «утучняющего вещества». Но вот явилась «другая рука» (то есть все то же самодержавие, но в другое время и в других обстоятельствах), которая «ошпарила» глуповцев; лишила их главной привилегии — власти над крепостным крестьянином. «Возрождение», таким образом, не является следствием внутреннего, естественного развития Глупова: оно пришло в Глупов со стороны, извне и «ошпарило» его.

Этому «ошпариванию» «не непричастен» Шалимов — олицетворение передового деятеля эпохи реформ, представителя «действительного либерализма». Шалимов — принцип, подрывающий основы глуповства. Это прежде всего сам Салтыков (и близкие ему в Твери деятели «тверского либерализма» — Унковский, Европеус). О себе, конечно, пишет Салтыков: «Я достаточно наблюдал за нравами глуповцев», будучи «горькой силой неизбежной судьбы» акклиматизирован среди них. «Положим даже, — предполагает Салтыков, — что вы <то есть Шалимовы> до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие. Однако нет. У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки... С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе». Вообще глуповцы ненавидят всякого, кто сумел заблаговременно выползти из горшка и оказаться вне его. Тут и выступают на сцену исконные глуповские приемы, и главный среди них — клевета; клевета, пущенная из-за угла, клевета анонимная. Но клевета на этот раз — не просто забава, бесценное препровождение времени; она принимает уже не низменно-плотский, как раньше, до ошпаривания, характер, а «делается клеветою злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок». Глупов распускает про своего заклятого врага Шалимова клеветнические слухи, будто он взяточник, будто его побили, будто он подкуплен и т. п. В сущности, и обвинения-то эти — чисто глуповские: глуповец бранится своим же собственным именем. Глуповское возрождение выражается по преимуществу в ненависти к самому возрождению-ошпариванию и к ошпаривателям, которые, так сказать, на виду (тайная ненависть не мешает глуповцам целовать руку Шалимовым, пока они сила). Вот какие «новые» понятия и страсти обуревают Глупов.

А Шалимов действительно сила, хотя глуповцы его ненавидят, а массы к нему равнодушны. Сила его в том, что он олицетворяет ветры, которые, прилетая из Умнова, освежают глуповскую атмосферу. Сила его в том, что он несет с собой очищающее обновление нравственного мира глуповца. Салтыков все-таки верит, что Глупов не безнадежен, ибо «и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость». Правда, «эмбрион стыдливости» в Глупове слаб, завален постыдным глуповским миросозерцанием. Но меняется атмосфера, меняются обстоятельства, и умновские ветры освежают тлетворный глуповский воздух. Салтыков, как и Шалимов, скорбит, но надеется, надеется на благословенный Умнов, на веющие оттуда свежие ветры. Но где же ты, Умнов?

Вернувшись из Петербурга, где он виделся с Добролюбовым и где держал в руках книжку «Современника» со своей «Клеветой», вновь приступивши к исполнению обязанностей тверского вице-губернатора, Салтыков узнал вскоре о смерти столь еще молодого критика и публициста «Современника». «Смерть Добролюбова, — пишет он 3 декабря П. В. Анненкову, — меня потрясла до глубины души, хотя, видев его в начале ноября, я и ожидал этого известия. Да, это истинная правда, что жить трудно, почти невозможно. Бывают же такие эпохи». И тут, по сложной, но неизбежной ассоциации, вспоминает Салтыков свою только что напечатанную сатиру: «Моя «Клевета» взбудоражила все тверское общество и возбудила беспримерную в летописях Глупова ненависть против меня <собственно, о такой ненависти к Шалимову, подрывавшему самый «принцип» глуповского миросозерцания, и писал Салтыков в своей сатире>. Заметьте, что я не имел в виду Твери, но Глупов все-таки успел поднюхать себя в статье <тверской Глупов, но «поднюхивал себя» в статье Салтыкова и Глупов рязанский, и Глупов нижегородский; и вели себя тверские глуповцы именно так, как вели себя глуповцы в статье>. Рылокошения и спиноотворачивания во всем ходу. То есть не то чтобы настоящие спиноотворачивания, а те, которые искони господствовали в лакейских. Шушукают и хихикают, пока барина нет, а вошел барин — вдруг молчание, все смешались и глупо краснеют: мы, дескать, только что сию минуту тебя обгладывали». Салтыков воистину «достаточно наблюдал за нравами глуповцев»!