Паразиты сознания - Уилсон Колин Генри. Страница 3
Сознавая это теперь, я невольно содрогаюсь. Я находился в ту минуту в окружении злобных, непередаваемо чуждых умов, напоминая собой какого-нибудь ныряльщика, который, находясь на дне моря, настолько увлечен созерцанием сокровищ затонувшего корабля, что совершенно не замечает холодных глаз спрута, пристально следящего за ним из засады. Будучи в каком-то ином состоянии, я бы, возможно, обнаружил их присутствие, как сделал это позднее, на холме Каратепе. Но мое внимание тогда всецело занимали мысли о находках Райха, напрочь вытеснив у меня из головы сознание долга перед памятью моего погибшего друга.
Судя по всему, те несколько недель я находился под самым пристальным наблюдением у цхаттогуан. Именно тогда я решил, что если я рассчитываю навести порядок в вопросах относительно моей собственной датировки, подвергнутой Райхом критике, то мне нужно снова возвратиться в Малую Азию. И опять-таки я делаю вывод, что это решение было провидческим. Вероятно, оно убедило цхаттогуан в том, что им совершенно нечего меня опасаться. Очевидно, Карел допустил ошибку: более негодного душеприказчика, чем я, и представить трудно. Правда, совесть меня нет-нет да и заедала, и в оставшиеся недели своего пребывания в Англии я раз-другой все же принудил себя заглянуть в присланные мне ящики. Но при этом я всякий раз ощущал такое нежелание браться за все эти психологические дела, что неизменно опять ящики закрывал. Причем, помнится, когда я проделывал это в последний раз, мне пришла в голову мысль: а не проще ли будет попросить уборщика спалить все это добро в кочегарке? Правда, едва успев об этом подумать, я уже осознал всю пакостность такой мысли и отверг ее — честно говоря, с некоторым удивлением, как такое вообще могло прийти мне в голову. Мне было невдомек, что эту мысль выдумал не Я.
С той поры я часто думаю, насколько решение моего друга назначить меня своим душеприказчиком было каким-то заранее продуманным шагом, а насколько просто было вызвано отчаяньем, охватившим его в последний момент. Очевидно, он не очень занимал себя мыслью об этом, иначе им было бы известно о том наперед. В таком случае, был ли его шаг внезапным вдохновенным решением, последней вспышкой, озарившей один из ярчайших умов двадцатого века? Или я был избран faute de mieux « за неимением лучшего (франц.)·? Возможно, когда-нибудь, если мы отыщем доступ к анналам цхаттогуан, ответ станет нам ясен. Я втайне льщу себе мыслью, что этот выбор был не случаен, что он был ловчайшим обходным маневром. Поэтому если силы провидения были на стороне Вайсмана, когда он делал свой выбор, то в течение следующих шести месяцев, когда мои мысли были обращены к чему угодно, только не к его работам, эти силы бесспорно сопутствовали мне.
Перед отъездом в Турцию я наказал хозяину дома, чтобы Баумгарта в мое отсутствие пускали ко мне в квартиру. Баумгарт дал согласие предварительно разобрать бумаги. Я завязал также переговоры с двумя американскими издательствами, выпускающими учебники по психологии — там к работам Карела Вайсмана выразили интерес. А потому на несколько месяцев я о психологии забыл вообще, поскольку теперь мое внимание было целиком и полностью поглощено вопросами датировки возраста базальтовых статуэток. Райх обосновался в Диярбакыре, в лабораториях «Турецкой Урановой Компании». До этого, само собой, он занимался преимущественно датировкой останков животных и человека аргонным методом, снискав себе этой своей методикой непререкаемый в научных кругах авторитет. Учитывая то, чем он занимался ранее, переход от сферы палеонтологии к периоду царствований древних хеттов был для Райха делом сравнительно новым. Возраст человечества исчисляется миллионом лет; вторжение хеттов в Малую Азию произошло в 1900 г, до н, э. Поэтому нет ничего странного, что Райх так рад был моему приезду в Диярбакыр: моя книга по цивилизации хеттов, вышедшая в 1980 году, считалась своего рода эталоном в этой области.
Лично у меня при встрече сложилось о Райхе прекрасное впечатление. Сам я более-менее сносно ориентируюсь в периоде истории, нынешнего тысячелетия. Ум же Райха запросто вмещал все напластование эпох, начиная с каменноугольного периода, и о начале Великого Оледенения (расстояние во времени без малого миллион лет) Райх мог рассуждать так же свободно, как если бы речь шла о чем-нибудь совсем недавнем. Мне раз довелось присутствовать при том, как Райх изучает зуб динозавра. Он тогда как бы между прочим заметил, что по возрасту зуб вряд ли может быть отнесен к меловому периоду — он бы отнес его к концу триасового (миллионов на пятьдесят пораньше). Я также присутствовал, когда счетчик Гейгера наглядно подтвердил правоту его догадки. Райх обладает совершенно непостижимым чутьем на подобного рода вещи.
Так как Райх будет занимать значительное место в этом повествовании, то я бы хотел рассказать об этом человеке несколько подробнее. Как и я, это был мужчина крупной комплекции. У него были плечи борца и внушительная, увесистая челюсть. Однако голос Райха всегда вызывал удивление: он был нежен по тембру и довольно высок (таким он был, мне думается, из-за перенесенной в детстве болезни горла).
Но что нас с Райхом отличало, так это наше с ним эмоциональное отношение к прошлому. Райх был до мозга костей ученым, цифирь и обмеры значили для него все. Он мог получать несказанное удовольствие, разбирая показания счетчика Гейгера объемом в десяток страниц. Любимым его изречением была фраза о том, что истории надлежит быть наукой. Я в свою очередь никогда не скрывал, что во мне живет неодолимый романтик. Археологом я стал в силу воистину мистического случая. Как-то раз в спальне сельского дома, где мне случилось остановиться, я невзначай наткнулся на том сочинений Лэйарда о цивилизации древней Ниневии и взялся его читать. Во дворе на веревке сушилось кое-что из моей одежды, и раскат грома заставил меня выбежать наружу ее собрать. А как раз посреди двора находилась большая лужа мутноватой, грязно-серой воды. И вот когда я, мыслями все еще пребывая в Ниневии, стаскивал с веревки одежду, я как-то невзначай глянул на эту лужу и на миг вдруг утратил память о том, где я нахожусь и что делаю. И по мере того, как я стоял и глядел, лужа все неузнаваемее меняла свои привычные очертания, становясь постепенно чем-то таким же неописуемо чуждым, как какое-нибудь море на Марсе. Я стоял, не сводя с нее изумленных глаз, и первые капли дождя, сорвавшись с неба, пали на поверхность воды, изморщинив ее гладь медленно расходящимися кругами. И в этот самый миг я испытал в себе живое содрогающееся чувство счастья, пронизавшее меня таким неизмеримым по глубине внутренним озарением, какого мне еще никогда не доводилось испытывать. Ниневия и вся история в целом сделались внезапно столь же реальными и вместе с тем отдаленными, как эта лужа. История представилась мне такой явью, что я почувствовал какое-то уничижительное презрение к самому себе — жалкому, стоящему с охапкой одежды в руках. Весь остаток того вечера я слонялся будто во сне. Я знал теперь, что отныне моя жизнь будет посвящена «вскапыванию прошлого», попытке воссоздать то мелькнувшее видение реальности.
Сейчас станет ясно, что все это имеет самое прямое отношение к моему рассказу. Я хотел сказать, что мы с Райхом совершенно по-разному воспринимали прошлое и постоянно забавляли друг друга маленькими откровеньями, касающимися наших личностных черт. Для Райха вся поэтика жизни заключалась в науке, и на прошлое он смотрел просто как на ту сферу, где можно лишний раз поупражняться в своих способностях. Для меня наука состояла в услужении у поэзии. Это убеждение укоренил во мне мой первый наставник сэр Чарлз Майерс, выказывавший вообще полное презрение ко всему, что могло считаться современным. Наблюдать его за работой во время раскопок значило видеть человека, для которого век двадцатый вообще прекратил свое существование; человека, который взирает на Историю, как какой-нибудь орел с горной вершины. К людям, как общности, он относился с неприязнью, граничащей с содроганием. Однажды он мне посетовал, что большинство их кажется ему страшно «незавершенными и ущербными». Майерс дал мне почувствовать, что подлинный историк скорее поэт, нежели ученый. Как-то он заявил, что созерцание людей, взятых поодиночке, вызывает у него желание наложить на себя руки; единственное, что заставляет его смиряться с мыслью, что он человек, это сознавание масштабов подъема и падения цивилизаций.