Музыка грязи - Уинтон Тим. Страница 63

И все же, если начать задумываться, что же это была за пара? Они бешено нуждались друг в друге, но это желание не распространялось ни на кого больше. Ты им нравился, и они любили детей – по-своему, отстраненно, но не было страсти, не было самопожертвования в этой любви. Они любили только играть, и это было лучшее в них. Долгие годы ты думал, что музыка была в них, что она шла от них. Ты знал, что и ты мог неплохо играть, что ты чувствовал музыку глубже, но что твоя игра не могла и сравниться, не сравнивалась с их виртуозностью. Разве не шептал ты себе три тысячи ночей в своей жизни, что прощаешь им все остальное ради того, что они могут делать? Ради музыки. Но это помогало не всегда – только когда ты верил в то, что они вдохновенные создания, что они источник музыки. Теперь, когда они мертвы, ты просто хочешь, чтобы это было так; ты больше не веришь в это по-настоящему. Ты всегда хотел, чтобы они были гораздо лучше, чем были в действительности; ты хотел этого, чтобы держать себя в узде, чтобы сделать жизнь с ними выносимой, чтобы не потерять детей. Но вот ты придавлен к земле, когда ничто тебя не защищает, и кусок блестящей стали погружается в ногу до половины толщины снова и снова, и у тебя просто не остается сил убеждать себя; здесь ты как оголенный провод. Музыка не жила в них. Они едва ее чувствовали. Им просто нравилось играть. Им нравилось давать концерты, и переигрывать друг друга, и уметь что-то делать хорошо, и выжимать репутацию, чтобы подняться над презрением Уайт-Пойнта. Но они были просто музыканты, ребята, которые знали свои аккорды. Негра был вдохновенной обезьяной. Он любил играть, но музыка ему только нравилась. Они оба относились к этому так же небрежно, как и к своим детям.

Вот оно, говорит он себе в тумане боли, ты знал это давно.

Вот, как твой страдающий член, – каждое утро в школьном автобусе. Как Негра совал палец тебе под нос, чтобы ты почувствовал ее запах. Зачем поступать так со своим братом? И зачем, после тех первых сумасшедших джемов, зачем ехать по земле Бакриджей на берег, пока из радио рвутся Рамонес, парковаться на пляже и заниматься этим так, как будто тебя там даже не было? Зачем вылезать, и лежать на капоте, и оставлять тебя внутри, чтобы ты смотрел, как ее волосы рассыпаются по ветровому стеклу, а машина подпрыгивает и ключи звякают в замке зажигания? Зачем так делать? Была ли это простая небрежность или они все-таки наслаждались жестокостью этого действа? Ты мог бы убить их за это, за годы такой муки. И теперь, когда их больше нет? Ты и эти джинсы. Так неужели все из-за этого? Месть? Неужели ты воображал, что берешь ее назло ему? Нет. Это чересчур; это все не так. Он всего-навсего откликался на женскую форму, на абрис женщины – не Сэл, не женщины с ее голосом, ее длинными паузами, с ее странным желанием главенствовать. Она была одномерной, как юношеский образ женщины. Ему нужно было что-то более замысловатое, что-то более одушевленное. Ему хотелось остроумия, памяти, доброты; кого-то, кто видел бы его, кто видел бы сквозь него, кто видел бы в нем музыку. Вот о чем он молил ночь за ночью, как алхимик, в их спальне, как опоенный опиумом поэт, уходящий во тьму ради того нечто, которое не может жить в природе. Знает Господь, даже помнить это – позор; но был и клочок утешения в сознании того, что он хотел чего-то большего, чем просто быть своим братом и иметь его жену. Дети были лучшее в них; и это у него было. Остальное было – отчаяние и греховная романтика.

«Если я умру…»

Его руки теперь снова трясутся, а ноги перестали кровоточить. «Душу погублю». У него болит горло, но он не останавливается и поет громче. «Только моя вина». Ничего не осталось. Кусочки ракушек лежат на дереве, и он обмазывает ноги антисептиком, и перевязывает их, и надевает ботинки, чтобы не загрязнить раны. Все тело липкое от пота. Он заползает глубже в тень и проваливается в тишину.

Тени скользят, меняя формы, по грязи – день начинает клониться к закату. Он лежит на своем спальнике в фуге шока. Это как если бы он ограбил сам себя. И теперь, вдобавок ко всему остальному, ему приходится оплакивать их образ. От этого он чувствует скорее унижение, а не освобождение. Ему остается только лежать здесь с ноющими ногами и удивляться, почему он остался, почему упорствовал. Почему прожил этот последний год, уважая этих людей, – даже после их смерти.

Почему? – спрашивает он сам себя в сгущающейся тьме. Потому что ты любил их. Ты сделал это из-за любви. И даже понимание того, что? они были за люди на самом деле, не может этого изменить.

* * *

В ту ночь Фоксу снится, что этот парнишка, Аксель, приходит на пляж, залитый лунным светом. Он выходит из торжественной толпы баобабов, и на груди у него жабры, горизонтальные полоски, из которых вырываются тонкие лучики света; и вот он подходит, и по миллионам белых раковин он тянет за собой крыло, как раненая ворона, и выкрикивает, сверкая зубами, ноту в ре-мажор.

Фокс заставляет себя ходить. Как только достаточно рассветает, он заворачивает ноги в лишнюю пару носков и ковыляет, чтобы доказать себе, что не охромел. Спустя несколько минут ему приходится присесть, но он знает, что сможет вернуться и пойти, если нужно. Теперь, когда у него нет удочки, ему важно сознавать, что он может ходить. Хромота – это смерть.

Через пару дней он понимает, что может рыбачить без удилища, только курсируя по глубоким водам на каяке. Это тяжело, но надо беречь ноги, и теперь он не тратит попусту время. Он ловит макрель, которая тащит его за собой так быстро, что он боится перевернуться. Когда Фокс пластает рыб на пляже, акулы дерутся за их головы величиной с футбольный мяч и за двухметровые хребты.

Он дважды в день обрабатывает раны антисептиком, пока тот не кончается, и ему ничего не остается, как только втирать бальзам поу-поу в распухшие раны и надеяться на лучшее.

Иногда он целыми днями не думает ни о чем, кроме волосков на руках Джорджи Ютленд. Он помнит, как лежал там, как пес, пока она снимала с него клещей. Ее дыхание на его коже. Ощущение спокойствия.

Забавно, но в те несколько часов он не боялся. Может быть, он тогда слишком устал, чтобы бояться. Но он начинает думать, что в этом было нечто большее. В центре дикости Джорджи было спокойствие. Это чувствовалось в ее руках. Там была компетентность, авторитет, серьезность. Да, и страсть. Почти вопреки себе она была человеком сути. Он доверял ей. И когда он проснулся в том доме и ее не было, он до смерти перепугался. До встречи с нею Фокс был хитер. Он таился. И никогда не боялся.

Он начинает планировать еще одну вылазку к складу на той стороне залива. Ему нужна новая удочка, и там есть еда и инструменты, которые могут ему пригодиться. Когда он доберется туда, он вполне может позволить себе забраться на плато и повидать Мензиса и Акселя. Сон взволновал его, и мысль снова поиграть на этой дешевой стальной гитаре не отпускает его. Да, когда его ноги полностью заживут, когда он снова сможет ходить.

Однажды утром он тяжело ковыляет в своих ботинках по пляжу и слышит странный гул. Гул застревает у него в ушах, но идет не изнутри. Из-за скалы на острове вырывается самолет – так неожиданно, такой блестяще-красный, с таким зубастым круглым мотором и потрясающим шумом, что Фокс стоит, как замершая кефаль, не меньше секунды, прежде чем нырнуть в тень баобабов. Тень самолета проносится над пляжем, Фокс поднимается на локтях и видит, как тот разворачивается вокруг залива и уменьшается до размеров насекомого. Он исчезает над материком так низко, что кажется, будто он вышел из моря. Меньше часа спустя, когда Фокс все еще неуверенно ежится в тени, самолет снова появляется над заливом и поднимается над водой, чтобы промчаться к материку, поблескивая на солнце белыми поплавками.

На следующий день он видит на воде белый кильватерный след от катера. Фокс выметает пляж, чтобы стереть отпечатки ног, и собирает все, что может выдать его местонахождение. Он ждет в лагере неизбежного, и к утру неизбежное приходит в виде волны от носа катера.