Улав, сын Аудуна из Хествикена - Унсет Сигрид. Страница 82
Улаву, сыну Инголфа, давно перевалило за шесть десятков зим, а с виду он был много старше – ни дать ни взять древний старец. Был он высок и согнут в спине, лицо худое, благообразное, нос красивый, с горбатинкой. Улаву-младшему казалось, что его тезка походит на его отца, каким он ему запомнился. Только Улав, сын Инголфа, был лыс, красные глаза его источали слезу, а под глазами, запавшими щеками и подбородком кожа висела мешками. Больную ногу он пользовал всякими мазями и обертывал собачьим и кошачьим мехом, оттого от него всегда шел дурной дух, схожий с крысиной вонью; в каморе у него тоже воняло крысами.
Он приходился сыном брату-близнецу Улава Риббунга, пастору Инголфу, сыну Улава, из Халвардской церкви в Осло. Когда вышел указ, не велевший норвежскому священству состоять в браке, отец Инголф отослал свою жену в Сулейяр, в усадьбу Твейт, которую она получила в приданое. Все их дети, даже меньшой сын Улав, поехали с матерью. Улав в ту пору готовился стать священником и уже было принял сан дьякона, как с ним приключилась беда, сделавшая его убогим. Жизнь он вел праведную, так что люди говорили, что многие почитают его ученее и набожнее самого приходского священника. Особливо когда людей мучили привидения и прочая чертовщина на суше и в море или хворь какая нападала, кто околдует или сглазит, то шли за советом к Улаву Полупопу, один только он и мог помочь.
Улав, сын Аудуна, сразу же подружился со своим тезкой – ведь тот был его близким родичем, первым человеком из рода отца, которого ему довелось повстречать. Чудно было ходить здесь и думать, что это твоя родовая усадьба, отчий дом; здесь суждено ему будет прожить остаток своих дней; и здесь он вырос бы, кабы не выпала ему иная судьба. Еще во младенчестве вышвырнула она его прочь, далеко от родного дома, и стал он с той поры бесприютным, словно дерево без корней, плывущее по бурному морю.
Но вот он воротился сюда, на родное пепелище. Вроде бы многое здесь было ему знакомо и в доме, и во дворе, однако кое-что представлялось ему до того вовсе по-иному. Хествикенскую долину с мельницей он узнал, а места по другую сторону залива – Бычья гора и лесистая гряда – показались ему вовсе не знакомыми, так же как и мокрая низина подле реки – мрачная, поросшая чернолесьем. Прежде он и не знал, что там за места на северной стороне залива, думал, что по уступам горы стоят дома, как в Мьесене. Однако из Хествикена нельзя было увидеть ни единого человеческого жилья, насколько хватало глаз.
Дома и усадьба представлялись ему прежде куда большими. А усыпанная ракушником маленькая полоска берега в расселине меж скал казалась длинным побережьем с пограничным знаком – большим синеватым камнем, на котором он любил лежать, кустами, где можно было прятаться. Теперь же увидел он, что эта узенькая полоска песка была не длиннее полуста шагов взрослого человека. Ложбинки на поле за домом, где он сиживал и грелся на солнце, он вовсе не нашел. Верно, то была лишь ямка на выгоне за сеновалом, что теперь сплошь порос ивняком да ольшаником. В расселине большого камня на туне нашел он однажды диковинное снежно-белое кольцо – видно, это был позвонок птицы или рыбы, решил он теперь. Однако в ту пору кольцо это показалось ему бесценным сокровищем, он бережно припрятал его, а после долго копался в камнях, чтобы найти побольше таких колец. Старые воспоминания минувших лет обрывками всплывали перед ним, а иной раз вспоминалось ему забытое чувство ужаса, какое охватывает человека после дурных снов, из которых ему помнится только одно – страх.
Но понемногу он преодолел чувство неуверенности, разорвал завесу снов и теней и ощутил наконец, что Хествикен был его домом. И, проходя по хествикенским угодьям, чувствовал, что это его земля под ногами. Бычья гора, лес по обе стороны гряды – все это была его земля. Радостно было ему думать, что он живет под одной крышей с сородичем, единокровным братом своего деда, который знал в роду всех людей мужского и женского полу, начиная с самого основателя их рода Улава Риббунга. Когда Улав по вечерам сидел и пил пиво со своим тезкой и старик рассказывал ему про их покойных родичей, он испытывал к нему такое родственное чувство, какого он не знавал в Дании у материнской родни.
И еще люб был ему Улав, сын священника, за то, что тот был набожен и учен. В те недели, когда он выжидал время, чтобы поехать на север и привезти Ингунн, ему казалось, что он держит ответ перед богом.
Он сам хорошо понимал, что, когда он приедет в Берг, чтобы помириться с Хафтуром и взять в жены одну из дочерей из рода Стейнфиннов, ему будет нелегко прикидываться спокойным и веселым, а заполучить ее он хотел пуще всего на свете, что бы там ни было, и потому придется набраться храбрости и делать вид, будто ничего не случилось.
Его неотвязно тревожили воспоминания детства – неколебимая вера в то, что они – одно целое и разлучить их ничто не сможет. Они и помыслить не могли о том, что меж ними может встать преграда, не размышляли они над тем и не радовались тому, для них это дело было ясное – дескать, все будет, как за них порешили. Так шло все своим чередом до того самого лета, когда они, прильнув друг к другу, вырвались из младенчества и невинности, перепуганные и ошалелые от нового счастья, которое они нашли друг в друге, и предались ему, не думая о том, худо это или нет. Даже когда он очнулся в страхе, то не утратил веры в то, что они будут вместе, какие бы козни им ни чинили. Воспоминания эти овладевали Улавом нежданно, невзначай, и тогда пронзало его болью, будто ударом ножа; теперь сбывалась его мечта, только не так, как он того желал. Он вспоминал себя самого, каким был в ту пору, и ему казалось, что то был не он, а кто-то другой, безмерно доверчивый, и он жалел этого другого, презирал и завидовал ему так, что сердце щемило. Был он в ту пору малым дитем, не знавшим обмана и измены, – сам обмануть не мог и не верил в то, что и его могли обмануть.
Но эта новая жгучая боль в душе его сказала ему, что надобно скрывать свою печаль, чтобы никто, а прежде всех она, не узнали бы про его тайную рану.
Такие мысли одолевали его чаще всего, когда он сидел и беседовал с другим Улавом; тогда он вдруг замолкал, не досказав слова. Старик этого не замечал и говорил без умолку, а он сидел, уставясь перед собой с мрачным и суровым лицом, покуда старый Улав не спрашивал его о чем-нибудь, и тогда Улав-младший понимал, что не слышал ни слова из того, что говорил старец.
Он был готов нести ношу, уготованную ему, и не роптать, когда господь бог строго покарает его. Ибо тот бег на лыжах и ночь на сетере никогда не выходили у него из головы, только трудно ему было теперь понять, что это он загубил душу человеческую. Ему казалось, будто он со стороны глядел на единоборство между двумя чужими людьми. И все же он душегуб, говорил странный и равнодушный голос внутри его, и грех этот был его грех. Само убийство – не такой уж тяжкий грех: он не заманивал своего недруга, парень сам задумал ехать туда и пал с оружием в руках. Он слыхал, что в старые времена даже рабу позволено было мстить за честь жены своей, это право и долг человека пред законом божьим и людским.
Худо было то, что случилось после…
И теперь, когда он распрямлял плечи, чтобы взвалить на них ношу бесчестья Ингунн, ему казалось, будто он предлагает богу эту жертву взамен своего греха. Коли ноша эта будет тяжка, никто того не узнает. Впредь станет он жить праведно и благочестиво, коли это возможно для человека, на коем лежит непрощенный грех, – будет справедлив к ближнему, милосерден к сирому и убогому, станет защищать беззащитного, чтить дом божий и приходского священника, делать все, что велит ему долг, молиться благоговейно и истово, читать «Господи, помилуй» часто и вдумчиво. Он знал, что во младенчестве его плохо обучали вере христианской – брат Вегард старался как мог, однако он приезжал во Фреттастейн раз или два в году и оставался в усадьбе всего неделю, а что до других, так никто не спрашивал ребятишек, читают ли они молитвы каждый день. А с тем добрым, чему его выучил епископ Турфинн, вышло, как в притче: за годы странствий по белу свету в душе его вместе с пшеницею было посеяно столько сорных трав и плевел, что не успела взойти пшеница, как всходы ее задушил сорняк. Только нынче стал он вроде бы раскаиваться в том, что убил Эйнара, сына Колбейна, раскаиваться оттого, что убийство это было плохой платой за все добро епископа Турфинна, да и себе он нанес тем немалый урон; он знал, что ему должно раскаяться, ибо это есть смертный грех, хоть ему досель не понять было, что в том греховного. Теперь он начал смутно понимать высший смысл заповеди господней, повелевавшей: «Не убий». Ранее ему говорили, что бог не велит убивать, ибо не хочет смерти грешника. Теперь же понял он, что бог в этой заповеди печется и об убийце, который через этот грех обнажает душу для всяческих вражьих сил, и они, радуясь тому, нападают на него.