Вся королевская рать - Уоррен Роберт Пенн. Страница 61

Я услышал, как чиркнула спичка, и отвернулся от окна, за которым было темное море. Смолистые щепки занялись, огонь запрыгал по ним, выплевывая маленькие звездочки, теплый свет заплясал сначала на лбу Анны, а потом, когда я подошел к камину и она, не вставая, повернулась ко мне, – на ее щеке и шее. Глаза ее заблестели, как у ребенка, которому сделали сюрприз, и она вдруг рассмеялась гортанным звенящим смехом. Так смеются женщины от счастья. Они никогда не смеются так из вежливости или над шуткой. Женщина смеется так всего несколько раз в жизни. Она смеется так только тогда, когда что-то затронет самые глубины ее души, и счастье, выплеснувшееся наружу, так же естественно, как дыхание, как первые нарциссы или горный ручей. Когда женщина так смеется, что-то происходит и с вами. И неважно, какое у нее лицо. Вы слышите этот смех и чувствуете, что постигли какую-то чистую и прекрасную истину. Чувствуете потому, что этот смех – откровение. Это – великая, не обращенная ни к кому искренность. Это – свежий цветок на побеге, отходящем от ствола Всебытия, и имя женщины, ее адрес ни черта тут не значат. Вот почему такой смех нельзя подделать. Если бы женщина научилась подделывать этот смех, то рядом с ней Нелл Гвин [29] и мадам Помпадур были бы парой туристок-кашеварок в бифокальных очках, бутсах и с шинами на челюстях. Из-за нее передрался бы весь свет. Ибо единственное, чего, в сущности, хочет мужчина, – это услышать такой вот смех.

Анна обернулась ко мне, подставив щеку свету камина, и, блестя глазами, рассмеялась. Я тоже рассмеялся, глядя на нее сверху. Она протянула мне руку, чтобы я помог ей встать, поднялась легко и ловко – господи, до чего я ненавижу женщин, которые, вставая, собирают себя по частям, – и слегка качнулась, выпрямившись во весь рост. Она стояла очень близко ко мне, все еще смеясь, и ее смех отзывался эхом у меня внутри; я держал ее за руку так, как держал давным-давно, пятнадцать лет назад, двадцать лет назад, когда помогал ей встать и ловил ее откачнувшуюся талию, чувствуя, как она подается под моей рукой. Так было раньше. Теперь я тоже наклонился к ней, глядя на ее смеющееся лицо, и ее голова немного запрокинулась, как запрокидывается голова девушки, когда она знает, что сейчас вы ее обнимете, и не имеет ничего против.

Но вдруг ее смех оборвался. Словно кто-то опустил штору перед ее лицом. Я почувствовал себя так, как бывает, когда, проходя по темной улице, ты заглянешь в освещенное окно – там, в комнате, люди разговаривают, поют, смеются, по ним пробегают волнами отсветы камина, и сюда, на улицу, доносятся звуки музыки; а потом рука – ты никогда не узнаешь, чья она, – опускает штору. И ты остаешься один, снаружи.

И я остался один снаружи.

Может, мне все равно надо было это сделать – обнять ее. Но я не обнял. Да, она обернулась ко мне и засмеялась. Но не мне. Она была счастлива оттого, что вернулась в комнату, где еще сохранилось прошлое, частью которого я был когда-то, но перестал быть, и сидела возле камина, ощущая на лице его тепло, как ладонь.

Этот смех предназначался не мне. Поэтому я отпустил ее руку, сделал шаг назад и спросил:

– Судья Ирвин когда-нибудь разорялся? По-настоящему?

Я спросил ее внезапно и резко, потому что, если вопрос ваш внезапен и резок, как гром среди ясного неба, вам, может быть, удастся получить ответ, которого вы никак иначе не получите. Если человек, которого вы спрашиваете, все забыл, то внезапный и резкий вопрос может пришпорить его память, вырвать ответ из трясины забвения, а если человек помнит, но не хочет вам рассказать, то внезапный и резкий вопрос может поймать его врасплох, и он ответит, не успев подумать.

Но ничего не вышло. Либо она не знала, либо ее нельзя было застать врасплох. Мне следовало бы раньше догадаться, что такой человек, как она, – человек с глубокой внутренней уверенностью в себе, проистекающей из того, что он сделан целиком из одного куска, а не составлен из лоскутов, обрывков и старых шестеренок, скрепленных ржавой колючей проволокой, бечевками и слюнями, как большинство из нас, – мне следовало бы догадаться, что такого человека нельзя застать врасплох и вырвать ответ против его воли. Это – если она знала ответ. Но может, она и не знала.

Она удивилась.

– Что? – спросила она.

Я повторил.

Она отвернулась, подошла к кушетке, села, зажгла сигарету и спокойно на меня посмотрела.

– Почему тебя это интересует? – спросила она.

Глядя ей в глаза, я ответил:

– Это не меня интересует. Одного моего друга. Он мой лучший друг. Он платит мне по первым числам.

– Джек! – воскликнула она и, швырнув только что зажженную сигарету в камин, встала с кушетки. – Почему тебе надо все портить! Только-только мы вспомнили прошлое. А ты все портишь. У нас…

– У нас? – сказал я.

– …тогда что-то было, а ты хочешь все испортить, помогаешь ему все испортить – этому человеку – он…

– У нас? – переспросил я.

– …задумал что-то плохое…

– У нас! – сказал я. – Если у нас было такое замечательно прекрасное прошлое, почему ты не вышла за меня замуж?

– При чем тут это? Я говорю тебе…

– Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт подери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее – откуда, если этого незамечательного и непрекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне.

– Не надо, – сказала она, – не надо, Джек.

– Нет, ты объясни. Ведь не скажешь же ты, что у нас замечательное и прекрасное настоящее? Это настоящее вышло из прошлого, и теперь тебе почти тридцать пять лет, и ты вырываешься сюда, как на праздник, чтобы посидеть среди этой пыльной, зашитой в тряпки мебели, в доме с отрезанными проводами, а Адам – о, у него тоже чертовски прекрасная жизнь – кромсает людей с утра до ночи, пока не свалится с ног, и внутри весь завязан узлами, а…

– Оставь Адама в покое, – сказала она и выбросила руки ладонями вперед, будто отталкивая меня, хотя до меня было больше пяти шагов, – он хоть что-то делает, хоть что-то…

– …а Ирвин играет там своими игрушками, а моя мать с этим Теодором, а я…

– Да, ты, – сказала она, – ты.

– Ладно, – сказал я. – Я.

– Да, ты. С этим человеком.

– Этим человеком, этим человеком, – передразнил я, – все здешние так его называют, разные Патоны, люди, которых поперли с теплых местечек. А ведь он тоже кое-что делает. Делает не меньше Адама. Больше. Он строит медицинский центр, где будет лечиться весь штат. Он…

– Знаю, – сказала она устало, не глядя на меня, и опустилась на кушетку, тоже накрытую чехлом.

– Знаешь, но тоже говоришь о нем свысока, как все прочие. Ты такая же, как они.

– Ладно, – сказала она, по-прежнему не глядя на меня. – Свысока. Так свысока, что я на прошлой неделе с ним завтракала.

Ну, если бы дедушкины часы в углу не стояли, тут бы они стали наверняка. Лично я стоял как в столбняке. Я слышал, как гудит огонь в камине, обгладывая дрова. Потом прекратилось и гудение и не было вообще ничего.

Потом я сказал: «Господи Иисусе». И тишина впитала мои слова, как промокательная бумага.

– Ладно, – сказала она. – Господи Иисусе.

– Ну и ну, – сказал я, – представляю себе, как подскочил бы редактор светского отдела «Кроникл», увидев дочь губернатора Стентона за завтраком с губернатором Старком. А платье, моя дорогая, в каком вы были платье? А цветы? Вы пили шампань-коктейли? А…

– Я пила кока-колу и ела бутерброд с сыром. В закусочной, в нижнем этаже Капитолия.

– Простите за любопытство, но…

– Ты хочешь спросить, как я туда попала? Скажу. Я пришла к губернатору Старку, чтобы добиться денег для детского дома. И я…

– Адам знает? – спросил я.

– …и я их получу. Я должна составить подробную докладную записку и…

– Адам знает?

– Какая разница, знает Адам или нет, – и принести эту записку…

вернуться

29

Элеонора Гвин – английская актриса XVII века, любовница Карла II.