Вся королевская рать - Уоррен Роберт Пенн. Страница 69
– Мотай отсюда, – произнес Хозяин более твердо.
– Ну, Хозяин, – сказал Крошка, – это несправедливо, Хозяин. Вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята. И вообще. Не потому, что мы боимся, мы…
– А зря ты не боишься, – сказал Хозяин неожиданно тихо и нежно. Как мать ребенку в люльке.
И Крошка опять покрылся испариной.
Я посмотрел на дверь, которая закрылась за проворно отступившей фигурой, и заметил:
– Да, здорово ты обхаживаешь своих избирателей.
– Черт, – сказал он и развалился на кушетке, оттолкнув в сторону несколько синек. Он попробовал расстегнуть ворот, повозился с пуговицей, вырвал ее в сердцах и спустил узел галстука. Потом покрутил большой головой, словно воротник душил его.
– Черт, – повторил он ворчливо, – неужели непонятно – я не желаю, чтобы он лез в это дело. – И снова оттолкнул синьки.
– Чего ты хочешь? – сказал я. – Тут пахнет шестью миллионами. Ты видел когда-нибудь, чтобы мухи улетали от медогонки, когда качают мед?
– Пусть лучше не суется к этому меду.
– Он вполне последователен. Видимо, Ларсон готов продать Макмерфи. За контракт. Он – опытный строитель. Он…
Хозяин рывком сел и уставился на меня.
– И ты туда же?
– Мое дело – сторона, – сказал я и пожал плечами. – По мне, хоть ты сам ее строй. Я просто говорю, что если стать на точку зрения Крошки, то он ведет себя вполне разумно.
– Ты что, не понимаешь? Черт подери, неужели и ты не можешь понять?
– А чего тут понимать, когда все понятно.
– Ты что, не понимаешь? – Он вскочил с кушетки, и тут по легкому пошатыванию я догадался, что он пьян. Он подступился ко мне, схватил меня за лацкан, дернул, заглядывая мне в лицо, – теперь вблизи я видел, что глаза у него налиты кровью. – Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело, я назову ее больницей Вилли Старка, она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется, и каждый, пусть у него ни гроша за душой, сможет прийти туда…
– И проголосовать за тебя, – сказал я.
– Я сдохну, и ты сдохнешь, и мне все равно, за кого он проголосует, – он придет туда и…
– И благословит твое имя, – сказал я.
– Ах ты… – Он смял мой лацкан в большом кулаке и сильно тряхнул меня. – Чего лыбишься – перестань, перестань, или я…
– Знаешь что, – сказал я, – ты меня не путай со своей шпаной – когда хочу, тогда улыбаюсь.
– Джек, черт, Джек, ты же знаешь, я не то хотел сказать, но зачем ты так улыбаешься? Черт, неужели ты не понимаешь? А? – Не отпуская лацкана и глядя мне в глаза, он придвинул ко мне свое большое лицо. – А? Неужели не ясно, я не желаю, чтобы эти сволочи пакостили мое дело. Больницу Вилли Старка. Неужели не ясно? И директора я поставлю самого лучшего. Будь спокоен. Лучше не бывает. Будь спокоен. Я знаю кого – да, да, мне его советовали в Нью-Йорке. И ты, Джек…
– Да? – сказал я.
– Ты мне его приведешь.
Я вытащил из его руки свой лацкан, разгладил и упал в кресло.
– Кого его? – спросил я.
– Доктора Стентона, – ответил он. – Доктора Адама Стентона.
Я чуть не подпрыгнул в кресле. Пепел моей сигареты упал на грудь рубашки.
– Давно у тебя эти симптомы? – спросил я. – А розовых слонов ты не видишь?
– Давай мне Стентона, – сказал он.
– Ты болен, – сказал я.
– Давай его, – повторил он непреклонно.
– Хозяин, – сказал я. – Адам мой старый друг. Я знаю его с пеленок. Он тебя на дух не переносит.
– Я не прошу, чтобы он меня любил. Я прошу его заведовать моей больницей. Я никому не предлагаю меня любить. Даже тебе.
– Мы все вас любим, – передразнил я Крошку, – вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята.
– Давай мне Стентона.
Я встал, потянулся, зевнул и направился к двери.
– Я пошел, – объявил я. – Завтра, когда твое сознание прояснится, я тебя выслушаю.
И захлопнул за собой дверь.
Назавтра, когда его сознание прояснилось, я услышал то же самое: «Подай мне Стентона».
И я пошел в обшарпанную келью, где рояль глумливо скалился среди грязи и наваленных на кресла книг и бумаг, где в чашке, не убранной цветной служанкой, засохла кофейная гуща, – и друг детства встретил меня так, будто он не был Знаменитостью, а я – Неудачником (оба слова – с большой буквы), положил руку мне на плечо, произнес мое имя и рассеянно поглядел льдисто-голубыми глазами, которые были укором всему двусмысленному, всему криводушному и нечистому на свете и, как совесть, не знали колебаний. Но улыбка, осторожно снимавшая тугой шов с его рта, согревала тебя робким теплом, какое с удивлением чувствуешь, выйдя на солнце в конце февраля. Этой улыбкой он извинялся за то, что он – это он, за то, как он смотрит на тебя, за то, что он видит. Улыбка не столько прощала тебя и остальное человечество, сколько просила прощения за то, что он смотрит в упор на все, включая тебя. Но улыбался он редко. И мне улыбнулся не потому, что я был тем, кто я есть, а потому, что я был его Другом Детства.
Другу Детства суждено быть единственным вашим другом, ибо вас он, в сущности, не видит. Он мысленно видит лицо, давно не существующее, он произносит имя – Спайк, Бад, Снип, Ред, Расти, Джек, Дейв, – которое принадлежало тому ныне не существующему лицу, а сейчас из-за какой-то маразматической путаницы во вселенной досталось незваному и тягостному незнакомцу. Но, поддакивая вселенской околесице, он вежливо зовет этого скучного незнакомца именем, по праву принадлежащим мальчишескому лицу, и тем временам, когда тонкий мальчишеский голос разносился над водой, шептал ночью у костра или днем на людной улице: «А ты знаешь это: «Стонет лес на краю Венлока. Гнется чаща, Рикина руно» [37]. Друг Детства потому остается вашим другом, что вас он уже не видит.
А может, и никогда не видел. Вы были для него лишь частью обстановки чудесного, впервые открывающегося мира. А дружба – неожиданной находкой, которую он должен подарить кому-нибудь в знак благодарности, в уплату за этот новый, захватывающий мир, распускающийся на глазах, как луноцвет. Кому подарить – неважно, важно только подарить; и если рядом оказались вы, вас наделяют всеми атрибутами друга, а ваша личность отныне не имеет значения. Друг Детства навсегда становится единственным вашим другом, ибо ему нет дела ни до своей выгоды, ни до ваших достоинств. Ему плевать на Преуспеяние и на Преклонение перед Более Достойным – два стандартных критерия дружбы взрослых, – и он протягивает руку скучному незнакомцу, улыбается (не видя вашего настоящего лица), произносит имя (не относя его к вашему настоящему лицу) и говорит: «Здорово, Джек, заходи, как я рад тебя видеть!»
И я сидел в одном из его колченогих кресел, с которых он снял книги, пил его виски и ждал удобной минуты, чтобы ввернуть: «Послушай-ка, я скажу тебе одну вещь, но не начинай орать, пока я не кончу».
Он не заорал, пока я не кончил. Правда, мне не понадобилось много времени. Я сказал: «Губернатор Старк хочет, чтобы ты был директором новой больницы и медицинского центра».
Строго говоря, он и тогда не заорал. Он не издал ни звука. Целую минуту он смотрел на меня сосредоточенным клиническим взглядом, словно симптомы заслуживали особого внимания, потом помотал головой. «Подумай как следует, – сказал я, – может, это не так плохо, как кажется, может, тут есть свои выгоды…» Но я не закончил фразы – он опять помотал головой и улыбнулся мне улыбкой, которая не прощала, а смиренно просила простить его за то, что он не такой, как я, не такой, как другие, что он не от мира сего.
Если б не эта улыбка. Если бы он улыбнулся, но улыбнулся нахальной иронической улыбкой «пошел-ты-знаешь-куда». Или даже улыбкой, прощавшей меня. Если бы его улыбка не просила – смиренно, но с достоинством – моего прощения, все могло бы повернуться иначе. Но улыбка его шла от полноты чего-то, чем он обладал, от цельности идеи, которой он жил – не знаю уж, какая там была идея и какого черта он так жил, – и все повернулось туда, куда мы в конце концов пришли. С этой своей улыбкой он был похож на богача, который остановился, чтобы кинуть нищему доллар, и открыл бумажник с толстой пачкой денег. Если бы нищий не увидел пачки, он не стал бы провожать богача до темного закоулка. И не так нужна ему эта пачка, как ненавистен ее владелец, кинувший доллар.
37
Начало стихотворения из книги «Шропширский парень» английского поэта А. Хаусмена (1859-1936).