Неизвестные солдаты кн.3, 4 - Успенский Владимир Дмитриевич. Страница 47

Бомбы и снаряды уничтожили и сожгли все: на позициях советской и немецкой пехоты не осталось ни людей, ни пушек, ни пулеметов. Не осталось даже самих траншей: их сровняли с землей. Немцы пробили коридор для своих танков. Советские летчики и артиллеристы проложили путь для своих броневых машин. Так началось Прохоровское танковое сражение, самое крупное в истории, в котором люди становились крепче машин, а машины проникались человеческой яростью.

Немцы бросили в атаку 700 танков. Танки ползли в несколько рядов, заполнив все пространство между рекой Псёл и железнодорожной насыпью. Вслед за ними, невидимые в пыли, двигались бронетранспортеры с пехотой.

Ныряя в овраги, поднимаясь на холмы, эта лавина катилась вперед упрямо и неудержимо, сотрясая притихшую землю. А навстречу врагу, набирая скорость, шли советские «тридцатьчетверки». Их было столько же, сколько немецких машин. Семьсот на семьсот!

Выстрелы почти полутора тысяч орудий слились в сплошной рокочущий гул.

«Тридцатьчетверки» неслись на полной скорости, стремясь сократить дистанцию. И когда немцы, не ожидавшие такой встречи, опомнились от неожиданности, советские танки были уже рядом. Фашистские «тигры» лишились главного своего преимущества. С короткого расстояния «тридцатьчетверки» пробивали их мощную броню.

В дыму, в грохоте, в треске столкнулись две лавины. Было так тесно, что некоторые машины налетали друг на друга, таранили, переворачивались.

Советские танки прошли сквозь вражеский строй и, развернувшись, начали бить немцев с тыла. На помощь врагу спешили машины второго эшелона. На помощь «тридцатьчетверкам» шли резервные батальоны тяжелых танков.

За этим побоищем трудно было следить со стороны, дым и пыль скрывали его плотной завесой. А тот, кто находился в самой гуще схватки, видел только какие-то фрагменты ее.

Там не подбирали, а разбирали. Пушки стреляли почти в упор. Машины ползали среди пылающих, чадящих коробок, как по огненному коридору, разыскивая себе цель.

Лишь под вечер начали возвращаться на сборные пункты танки с обгорелой, пошелушившейся краской, покрытые вмятинами. Отравленные пороховыми газами люди с трудом вываливались из люков, стояли на земле покачиваясь, как пьяные, с удивлением озираясь. Они не верили, что вырвались из гремящего пекла, не верили, что может быть такая тишина и такой мирный запах вечернего леса…

Нельзя было определить сразу, кто победил в этой битве. На поле между рекой Псёл и железной дорогой остались триста пятьдесят немецких танков, догоравших вперемешку с советскими танками. Около десяти тысяч убитых немцев лежали там рядом с погибшими советскими воинами.

Это сражение, казалось, не принесло успеха ни тем, ни другим. Но результаты его проявились уже на следующий день. Немцы бросили под Прохоровку все свои силы, сожгли там свои последние танковые резервы. Они вынуждены были остановиться и зализывать раны. А войска Воронежского фронта и его танковые соединения сохранили боеспособность. 5-я Гвардейская танковая армия за одну ночь привела в порядок корпуса, подтянула мотострелковые части.

На следующее утро вновь загремели пушки, снова началась артиллерийская подготовка. Но на этот раз в атаку пошли не фашисты, а советские батальоны. Под их натиском немцы медленно попятились, оставляя территорию, за которую заплатили столь дорогой ценой.

Возможно, Манштейну и удалось бы собрать еще раз сильную группировку, еще раз ударить по армиям генерала Ватутина, но неудачи следовали одна за другой. Советские войска Западного и Брянского фронтов прорвали немецкие позиции и повели решительное наступление на Орел. Теперь немцам было не до атак, теперь они думали только о том, как отразить натиск русских.

12 июля 1943 года произошел тот перелом, который был подготовлен всем предыдущим ходом событий. Если битва на Курской дуге явилась как бы кульминационным пунктом войны, то самой высшей точкой ее оказалось танковое побоище под Прохоровкой. Здесь советские войска окончательно вырвали инициативу из рук противника. Отсюда, с овражистого поля возле реки Псёл, началась дорога, которая вела только на запад.

* * *

Радист выключил приемник. Смолк далекий голос, перестал мигать огонек лампочки. В землянке сразу сделалось неуютно и тихо, она будто уменьшилась, будто сдвинулись ее стены. Пахло гнилой болотной водой. Склонив голову, радист начал аккуратно переписывать карандашом сводку Совинформбюро.

Егор Дорофеевич поднялся наверх. Накрапывал мелкий теплый дождь, с листьев срывались тяжелые капли. В лагере было пустынно. Среди шалашей и землянок одиноко маячил часовой с надвинутым на голову капюшоном плаща. Партизаны отдыхали перед ночной операцией.

Возле сторожки ожидала Марья. Стояла под дождиком в одной кофте, прислонившись спиной к потемневшему срубу. Черные мокрые волосы блестели, как лакированные. Под сборчатой юбкой – начищенные сапоги с широкими раструбами: своими руками снял их Брагин с убитого немца. Грудь наискосок перехвачена ремнем, трофейный «вальтер» в желтой кобуре лежит у нее на бедре. «Эх, богатырь баба! – залюбовался Брагин. – Ей бы, а не мне отрядом командовать!»

Марья, быстро заглянула в лицо, молча пошла возле него, прижимаясь плечом. Часовой, поворачиваясь, как подсолнух за солнцем, проводил их завистливым взглядом.

Еще по весне облюбовали они красивое место километрах в двух от лагеря: за чистым веселым березняком высился сухой пригорок со старыми соснами. А дальше стояли дозором среди луга одиночки-деревья, петлял между ними бегун-ручей с прозрачной водой, затененный густыми лапками таволги.

Много было цветочных полян и солнечных опушек в этом лесу, да и в сторожке была у Брагина отдельная комнатка, но всякий раз, когда хотели побыть вдвоем, тянуло их на этот холм, к мудрым спокойным соснам, к убегающему ручейку. Сидели обнявшись, глядя вдаль, как молодые влюбленные. Когда он целовал ее, Марья краснела, будто девушка.

Она словно сбросила груз годов, налилась свежестью, как те яблони, которые вдруг зацветают под осень, когда их подружки, согнутые тяжестью плодов, уже теряют листья, последнюю красоту. Разгладились морщины под глазами, посветлело лицо, бывшее коричневым и грубоватым, мягкой, словно шелковистой, стала кожа на щеках. «От любви все это», – с улыбкой говорила она Брагину. «Да ну, – отмахивался тот. – На поле спину не гнешь, с печкой не возишься – вот и отошло у тебя…»

Егор Дорофеевич положил на траву шинель. Марья повела плечом, освобождаясь от ремня, он петлей скользнул вдоль ее тела, желтая кобура шлепнулась к ногам. Села на шинель. Брагин лег рядом, положив голову ей на колени.

Большой, грузный, тяжелый, он любил отдыхать так, по-мальчишески прижавшись к ней, под ее тихий шепот. Когда он задремывал, ему начинало казаться, что женщина разрастается, становится всеобъемлющей, огромной и щедрой, как сама земля, он вбирал в себя ее теплоту и радостный трепет жизни.

Сам себе удивлялся иногда Брагин. Раскручивал он уже пятый десяток лет, немало повидал на своем веку. Были среди его знакомых женщины и умные, и красивые, вроде бы не чета Марье. А вот привязался к ней неотрывно, отвечая, наверно, на ее безоглядную любовь. Откуда только бралось у этой деревенской бабы, казалось бы, загрубевшей в работе, вытянувшей на своих плечах и детей, и хозяйство, столько нежности и заботливости!

Самостоятельная, горделивая, она так могла хлестнуть словом какого-нибудь ухажера, что тот потом огибал ее за семь верст. А сама плакала потихоньку, когда видела на лице Дорофеича хмурость или недовольство. Она не хуже мужиков управлялась с лошадьми, умела плотничать и бондарить и в то же время удивляла своей аккуратностью и чистоплотностью. Посуда у нее всегда блестела, чуть ли не каждый день затевала она стирку. Готовила ему с выдумкой: ту же кашу, да по-разному. И все это ловко, быстро и незаметно, словно промежду делом. В партизанском лагере в той же сторожке жили и дети Марьи. Бегали они сытые, ухоженные, хотя Брагин просто диву давался, когда успевает мать приглядеть за ними.