Карта родины - Вайль Петр. Страница 27
Каракокша — в полусотне километров от турбазы на Телецком озере. Но репортаж — из другого мира, другой эры, другой жизни. Собственно, об этом и речь в последнем абзаце. В первых же строках не все толком понятно: тушкен — это ветер или орех? С одной стороны, он прошел, с другой — упал. Узнать легко, но спрашивать не хочется и не надо, потому что не твоего ума это дело. Ты уедешь, а тушкен останется с теми, кто тут живет в легендарном неподвижном времени. Эпос первого абзаца — сродни зачинам алтайских мифов: «В те времена, когда леса еще не было, а камни были мягкими…».
Теперь, когда камни отвердели настолько, что покрылись лесом, на Чуйском тракте все равно хватает чудес — бытовых, обиходных, нормальных. При всей славе Шукшина его родное село Сростки прославлено в первую очередь придорожным рынком. Все знают, что именно тут нужно сделать съестные припасы на дорогу. Рядом пестро облицованный магазин с прибитой картонкой: «Принимаем посуду: водочная — 1.00, Чебурашка 1.00». Вдоль шоссе на перевернутых ящиках — помидоры, яблоки, маринованные опята, квашеные грузди, кедровые орешки, мед, немного кукурузы в горячей воде. Рыночные разговоры: «разве на яйцо есть спрос? Скажи мне, ну везу я в город яйцо — и что? Привез яйцо — и что, я спрашиваю?» Главное, ради чего тормозят в Сростках легковые и грузовые, — чуть дальше. Сначала кажется, что сюда каким-то дивом переместился московский бульвар с длинным рядом бабушек, покачивающих детские коляски. Только здесь в колясках, для удобства транспортировки и сохранения тепла, заботливо укрытые одеяльцами — пирожки. С мясом, капустой, курагой, особо излюбленные — с луком и яйцами (яйцом!). Бабки привычным жестом поправляют одеяльца, что-то напевно приборматывают. Бабки окликают покупателей, не жалея ласкательных суффиксов, не повышая голоса. Бабки баюкают пирожки. Проходит и падает тушкен.
У дома матери Василия Шукшина в Сростках установлен турникет — вряд ли затем, чтоб толпы не снесли в энтузиазме основной мемориальный объект на родине писателя, просто такова алтайская мода: турникеты при входе на турбазы, в дома отдыха, на мостики через ручьи (может, начальство из вахтеров). Тем не менее мысль о незарастающей тропе и мавзолейной очереди — возникает. Однако Сростки многолюдны только в конце июля, в шукшинские дни: все-таки слишком далеко от чего бы то ни было. Во дворе — бронзовый памятник работы Клыкова. Замираешь перед неандертальским обликом статуи: огромные кисти рук, свисающие до колен, круглые покатые плечи, вместо ступней — некие ласты, плавно переходящие в подножье. С пугающей простотой исполнен замысел: художник, вырастающий из земли, плоть от плоти.
Теперь Шукшин канонизирован — нормальный процесс освоения и присвоения того, что было чуждым и враждебным, как с Джойсом в Ирландии. Именно на родине труднее всего понимали Шукшина при жизни. Он приводит письмо земляка после выхода фильма «Печки-лавочки»: «Не бери пример с себя, не позорь свою землю». Рецензии на картину в «Алтайской правде» и «Бийском рабочем» тоже сводились к отрыву от почвы. Сростинская библиотекарша Д.Фалеева вспоминает: «Василий Макарович чувствовал эту неприязнь и болезненно переживал ее. От матери как-то слышала: ходит-ходит иногда по комнате, курит, хмурится, а потом вздохнет и с такою обидою произнесет вроде как сам себе: „Гады, я ж люблю вас!“» В Сростках в 67-м году с трудом удалось устроить встречу уже всесоюзно знаменитого Шукшина с публикой: «Сестра Наталья Макаровна всю дорогу успокаивала его, а он твердил одно: не могу, Натаха, не могу, будто в чем виноват перед ними». То же повторилось в 70-м: «Опять он не выступал, а словно отчитывался перед земляками». Шукшин написал в самооправдание специальное «Признание в любви» и всего за год до смерти, на вершине славы, «Слово о „малой родине“».
Земляки по-свойски не стеснялись обозначить то, что ощущалось, но не проговаривалось в те годы: внеположность Шукшина существующей традиции писаний о народе, о берендеях, в которых живет настоящая правда. Его все загоняли в компанию деревенщиков, а он был — подлинный экзистенциалист. С толку сбивало то, что он описывал и снимал сельскую жизнь. Алтайские крестьяне плохо связывались в сознании с Камю и Антониони, а зря.
Стоит пересмотреть картину «Живет такой парень». В начале 70-х советскую интеллигенцию восхитил изящный фильм Иоселиани «Жил певчий дрозд», который воспринимался как перенос на народную почву западных, условно говоря, сартровских социально-психологических мотивов и образов. Шукшинский Паша Колокольников (в блестящем исполнении Леонида Куравлева) на семь лет раньше явил такого героя — обаятельного и бесполезного, в чьем существовании либо вовсе нет смысла, либо есть столь высший, что не стоит и пытаться его разгадать, разве только догадаться. Правда, под конец шукшинскому персонажу пришлось все-таки в соответствии с каноном совершить подвиг, чтобы оправдать свое место на земле, — и это, наряду с деревенским антуражем, помешало разглядеть суть картины. Сам автор уже через четыре года публично пожалел о том, что вставил сцену геройства («сработала проклятая, въедливая привычка: много видел подобных „поступков“ у других авторов и сам „поступил“ так же»). В рассказах Шукшин такой слабины не давал.
Обладая грубоватым природным чувством юмора, он писал трогательно и смешно о том, что принято было считать серьезным и важным. В эпоху всеобщей заботы «Есть ли жизнь на Марсе?» его персонаж говорит о возможной встрече с инопланетянами: «Ишо драться кинутся». Шукшинскую деревню населяют бестолковые одинокие люди — то есть такие, каковы они во всем мире: неуверенные, сомневающиеся, непонимающие. «Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил и сам я такой был. Потом у этих свои такие же будут. А у тех — свои… И все? А зачем?» — классический толстовский мотив, очень непопулярный, если вовсе не запретный в шукшинские времена. Верная и точная — еще оттого, что не афористичная, а расплывчатая, запинающаяся формулировка мироощущения: «Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь».
Основная тема Шукшина — одиночество: «Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку». Как тщательно он выписывает концовки рассказов, ставит запоминающиеся, принципиальные точки: «Он шел и молча плакал. Встречные люди удивленно смотрели на него… А он шел и плакал. И ему было не стыдно. Он устал»; «Конечно, — согласился он, — Одному плохо»; «Все же, как ни больно было, это был праздник.
Конечно. Где праздник, там и похмелье, то так… Но праздник-то был? Был. Ну и все»; «Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо». Человеческую неприкаянность Шукшин ощущал с редкой остротой. С редкой силой — описал ее.
Шукшин сложился как-то исподволь, появившись в тридцать с лишним лет сразу полноценным писателем. По мемуарам видно, что те, кто встречался с ним в молодости, не могут вспомнить толком ничего интересного. Шукшин словно не вырастал, а получился. Его публицистика многоречива и банальна, сатира («Энергичные люди», «В некотором государстве») прямолинейна и плоска. Он художник интуитивный, а не интеллектуальный. Главные свои темы — безнадежность одиночества и бесполезность существования — он не столько осмыслил, сколько почувствовал, воспринял, прожил. Оттого, наверное, они звучат так естественно и убедительно.
Турбаза «Телецкое озеро» существует с 1936 года, электропроводка и нужники с тех пор, похоже, не менялись. В домике для VIP'ов предусмотрены ванна и унитаз на четыре комнаты, но не работают, так что лишний раз выходишь на природу, в сортир армейского образца. Стенки тонкие, в одну доску, из соседней половины отчетливо слышатся голоса — обычный женский разговор о хуях и пряниках: «Я вообще-то ему не верю, хотя на словах он говорит, что все в порядке…», «Ну и что, что с гитарой? Все молдаваны говорят, что они румыны, а сам цыган…», «Ничего я не думаю, что у меня грудь красивая, это такой вырез глубокий, чтобы летом прыщи дышали…»