Евангелие от палача - Вайнер Георгий Александрович. Страница 43

Собака сильно мешала — у нее реакция лучше, чем у людей, тем более у старых.

Потому и лежал — ибо второй заповедью моего воспитания была идея: «Сила наша — в глупых людских добродетелях». Лежащий человек — символ беспомощности, предел беззащитности, гарантия безопасности. Павший — призыв к помощи, ключ к обывательскому милосердию. Дурацкая добродетель сама гнет шею, подгибает колени, клонит к поверженному наземь.

…Вам плохо?… Вам помочь?…

Старик что-то всполошно забормотал надо мной на своем славянском — не помню каком — шипящем, цокающем, стрекочущем языке:

— стырчь… пане… пырст… помоцт… срдце… тырк… лекарж… пане… вояк… хворч… И собака рядом с моим лицом тяжело, с ненавистью зарычала, вонью дыхнула, но тревоги в ее рыке не было — правая рука с пистолетом была накрыта солдатской ушанкой.

Собака про такие фокусы плохо смекает. А старик присел на корточки, взял меня, ладонями за лицо, повернул к себе и, только разглядев мои спокойные, улыбающиеся глаза, испугался. Но я уже поднял руку с завернутым в шапку бесшумным пистолетом и выстрелил псу в пасть, и сразу же — несколько раз подряд, для верности — шарахнул старику в грудь, в живот, и было удивительно смотреть, как эти тихие шлепки выстрелов из пистолета с глушителем подкинули его вверх и он бесшумно упал на собаку, большую и лохматую, как толстая кошма…

Я шел по хрусткой звонкой наледи — будто плыл. Короткий, стелющийся, скользящий шаг, руки полусогнуты, чуть отведены в сторону, словно собрался взвиться лезгинкой — крутануться на мысках штопором, со зверским вскриком сквозь стиснутые зубы «Фс-с-са-а!» помчаться над скользью, замерзшим расплевом зим-ней грозы, над всеми опасностями гололеда. Да уже чувствовал — острой болью в груди, тоской невыносимой: не соскользнуть с голубовато-серого гололеда на грязную надежную твердь. Жизнь скользкая стала. Зашел в телефонную будку, долго шарил в карманах копейки и тупо рассматривал нацарапанную по серой краске фашистскую свастику и нервный взволнованный призыв: «СМЕРТЬ ЕВРЕЯМ!».

ГЛАВА 11

«СКАЗКА О МОЛОДОЙ ФАСОЛЬКЕ ПО ИМЕНИ ТУМОР»

Великий и Всеблагий, Всемогущий и Превечный Господи, Боже ты мой! Как мне надо выпить! Но как? Я спрашиваю Тебя, Вседержи-тель, как выпить мне сейчас, если в доме — пустыня, в магазине — бойня, а в запотевшем кафе-стекляшке клубятся мерзкий Кирясов и скорбящий лилипут? Я живу на странной улице под названием Аэропорт — она с обеих сторон кончается тупиками. В нее не въедешь, и выехать нельзя. Можно только пробраться с середины — через проходные дворы и не до конца загороженные проезды.

Возможно, строители Аэропорта думали, что мы будем с проезжей части взлетать. Но вылет не разрешается, никуда с Аэропорта не улетишь. В самой задумке что-то нааэропортачили. Мой дом стоит под номером 16. А дома 14 нет.

И дома 18 тоже нет. Есть только дом 20, а в нем — продовольственная Голконда, изобильный оазис нашей гастрономической Калахари, открытый распределитель жратвы для местных жителей. Магазин «Комсомолец». Жалкая очередишка за крупой, заурядная очередь за картошкой, почтенный хвост за рыбой «ледяной», впечатляющая череда за мясом, величественная процессия за выпивкой. Мне стыдно за вас, сограждане. Нельзя так любить продукты, позорно так тешить плоть. Все вместе за долгие десятилетия вы простояли у прилавка, дожидаясь гречки и трески, целые исторические эпохи. За вас совестно перед иностранцами. Ну, можно ли себе представить, что население Священной Римской империи родилось только для того, чтобы выстоять очередь за пошехонским сыром и докторской колбасой? Нельзя себе этого представить. Больно становится за нашу несознательность, как подумаешь о том, что все народы средневековья — от начала Реконкисты до конца Ренессанса — от рождения до смерти, от открытия до закрытия магазинов стоят и ждут, когда выкинут сгущенку и зелёные огурцы. Если бы умершие народы вели себя так, как вы, дорогие товарищи, мы бы ни в жисть не достигли наших сегодняшних лучезарных свершений! Только бесполезно говорить это вам, родные вы мои компатриоты, совсем вы забыли, что такое стыд и срам. Хоть плюй в глаза, все равно скажете, что божья роса. Только бы ливерной колбаски еще полкило срубить.

Трудно биться с таким народом у дверей стола заказов, когда суешь им в нос красные книжки — и ветеранскую, и орденскую, и инвалида Великой войны, — они тебе в ответ ревут хрипло: «Жаль, что тебя, паскуду, на войне ранили, а не совсем убили, суку такую, погибели на вас нет!» А в водочный отдел я без очереди и соваться не стал — там перед обедом трудящиеся за «бомбу» с бормотухой разорвут в клочья.

***

Я думаю, революционер Каляев убил великого князя Сергея бомбой бормотухи.

Сунулся генерал-губернатор без очереди в продмаг на Дмитровке, а Каляев в него бутылкой портвейна «Кавказ» за два сорок семь и шарахнул… Вот внутри отдела заказов — благодать! Народу почти нет, а на прилавке — и того меньше.

Есть готовые наборы: шампанское сладкое, плюс кило перловой крупы, плюс банка консервов ухи рыбацкой, десять процентов за услуги — итого семь рублей семьдесят две копейки.

— Без перловки и ухи нельзя? — спросил я с некоторой надеждой сэкономить кровных полтора рублика.

— Тоже хрен с горы сыскался! Хитрец какой! Так все захотят шампанское без ухи брать! А мне вам готовые наборы разоряй?… Волшебный зеленый пеногон, закупоренный огнетушитель моего адского внутреннего пламени, лежал в картонной коробке, нерасторжимый с рыбацкой ухой, как мы с Мариной.

Шампанское, конечно, опохмелка слабая. От него только отрыжка боевая. Да что делать, если до настоящей выпивки не добраться — этот народ на войне танки не пропустит, а из очереди за бормотухой их только нейтронным зарядом шугануть можно. Отсчитал рублишки, отзвенел монеты, вытащил бутылку из коробки и пошел к дверям, провожаемый заполошным криком торгашки:

— Эй, чумной! Перловку забыл! Уху в банке оставил!… Нет, не возьму уху. И нерловку вам оставлю. Я хочу жить по справедливости — где же братство и равенство, если мне и шампанское сладкое, и уху из бельдюги? В то время как на планете миллионы наших младших братьев по разуму пухнут с голодухи от происков империализма! Мне глоток шампанского в горло не пойдет от этих горьких мыслей. Пусть их — лопайте мою перловку, жрите мою простипомную уху… Но при выходе из магазина остро, пронзительно кольнуло в груди, и укол этот будто шилом проткнул розовый шарик моего улучшившегося от покупки шампанского настроения. Что-то садистское было в этом уколе. Будто Тот, что Там, Наверху, сидит, пальчиком мне сердце прищемил, игривость унял, резвость мою злую притомил — напомнил грозно, что ждет меня дома Марина, а потом встреча с Магнустом, и вообще — пал на землю гололед. Зараза во мне ожила, проснулся живущий в моей грудной клетке нетопырь. Истопник разбудил его? Или нетопырь прислал его сообщить, что через месяц задушит меня? А все остальное — игра отравленной страхом фантазии? Толстая серозно-белая фасолина в средостении. За месяц напьется моей крови, высосет все соки, разбухнет в два кулака — и конец. Однажды фасолина уже подступала к моему горлу. Шесть лет назад. Опухолька. Рачок. Маленькии едкий канцер. Окончательный и непонятный, как объявленный смертный приговор. Почему? За что? А ни за что. А ни почему.

Просто так Рак. Рак!

Но тогда я отбился. Я подсунул слепому тумору вместо себя другую жизнь, своё иное воплощение, имя которому было Тимус, и спас меня от гибели мой неродившйся ребенок.

А теперь фасолина ожила, и мне некем загородиться, и нет больше Тимуса, и вся та история мне кажется недостоверной, придуманной, небывшей. Я ведь смог ее совсем забыть. И не вспоминал до сегодняшнего утора пока не лопнули створки набухающей фасолины и Тумор не завопил пронзительной болью: эта история была! И был ненавистный мне и ненавидящий меня спаситель от гибели-врач, избавитель от смерти, судорожно мечтавший отравить меня, — прекрасный доктор Зеленский. Кружится голова, давит фасолина в груди. Может быть, и никакого Магнуста не было? Впрочем, какая мне разница — был или не был Магнуст, а если был, то зачем он явился. Какая мне разница, коли фасолинка в средостении, ровно посреди груди, уже лопнула и поползла, неукротимая, брызжущая ядом метастазов. Если я через месяц умру, то мне плевать на Магнуста. И к Ковшуку зря ходил. Если Истопник, вещун из преисподней, назвал мне точный срок, то все уже не имеет значения. Умру я через месяц — считай, весь мир умрет. Я ведь, как настоящий коммунист, смотрю на мир идеалистически. Я и есть мир. На хрен он нужен без меня. И этот сияющий из-под ледяной корки, тщательно вымытый евреем-рефьюзником «мерседес», перламутрово-голубой в сверкающей глазури, — он тоже умрет?