Евангелие от палача - Вайнер Георгий Александрович. Страница 75

***

Абакумов с лязгом захлопнул дверцу внутреннего сейфа, взял из стального шкафа несколько листков и, помахивая ими в воздухе, сообщил:

— Товарищ Сталин мне верит! И любит меня! Он знает, что только я ему верен до гробовой доски. Я один! Он уселся за стол, поманил меня пальцем и сказал:

— Вот ты, поросенок, видел когда-нибудь личную надпись говарища Сталина? Не видел? На, посмотри, внукам расскажешь… Он протянул мне бумаги — это было «Положение о Главном управлении контрразведки Красной Армии — СМЕРШ». — Смотри, читай, что обо мне написал Иосиф Виссарионович… — Он тыкал пальцем с белым широким ногтем в машинопись, где в пункте втором было напечатано: «Начальник ГУКР-СМЕРШ Красной Армии подчиняется Наркому обороны СССР». И жирным синим карандашом вписано над печатной строкой: «…и только ему». — Понял? Я подчиняюсь Ему! И только Ему! Он бережно разгладил на столе скрижаль с синим карандашным заветом и приказал:

— Явишься ко мне послезавтра в три пополуночи!

— Слушаюсь! — вытянулся я.

— Пашку Мешика вызову из Киева. Устрою вам очную ставочку. Если выйдет так, как ты тут доказывал, шей полковничью папаху… А не выйдет — тогда… Он не сказал, что тогда будет. И мне ни к чему было спрашивать. Догадывался…

***

Я и получил полковничью папаху — серую, каракулевую. Только не послезавтра, а через два года. Из рук совсем другого хозяина страхового общества России.

Выслужили мы все-таки с Минькой татарский подарок — ременный кнут и баранью шапку.

ГЛАВА 16

«ОРБИС ТЕРРАРУМ»

Обманули, как ребенка.

Снился долгий, красочный и страшный сон, очень долгий — почти целая жизнь, потом очнулся — и нет в руках кнута, и не покрытая папахой голова зябнет от тоскливого ужаса. Лед под ложечкой и сверлящее кипение за грудиной. И Магнуст напротив, вечный, неистребимый, неотвязный — жидовская зараза. — Мы уже почти пять часов пируем, — сказал я. — Сыт. По горло. — Неудивительно, — согласился Магнуст — Яства для нашего пира собирали тридцать лет… — А вы за один обед хотели бы выесть меня? Как рака из панциря… — Нет… — покачал он головой. — Чего же вам надо? Магнуст взял с приставного столика бутылку минеральной воды, откупорил, налил, бросил в стакан какую-то белую шипучую таблетку, посмотрел на свет, сделал несколько неспешных глотков и тихо сообщил:

— Ваше публичное раскаяние. Я махнул рукой:

— Во-первых, публичное раскаяние не бывает искренним. Настоящее раскаяние — штука интимная. А во-вторых — мне не в чем каяться. Я ни в чем не виновен. Лично я — не виновен… И шкодница-память вдруг ехидно вытолкнула наверх непрошеное, давно забытое…

…Высохшая от старости черная грузинская бабка ползет на коленях по Анагской улице. Толпа ротозеев с тбилисского Сабуртало глазеет в отдалении: качают головами, цокают языками, а женщины гортанно кричат и плачут.

Несколько бледных милиционеров идут за старухой следом, упрашивают вернуться домой, но пальцем притронуться к ней боятся. А она их не слушает, ползёт по улице, плавно поднимающейся к церкви Святого Пантелеймона, громко молит народ простить ее, а Христа Спасителя — помиловать. Простить и помиловать за злодеяния единственного ее сына, плоть от плоти, — царствующего в Москве члена Полтбюро батоно Лаврентия… На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умоляя вернуться в дом не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии — за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город… Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентиевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел…

Магнуст отпил еще немного своей дезинфицированной минералочки, задумчиво переспросил:

— Не виноваты? Вы не виноваты?… Покачал головой и эпически констатировал:

— Тогда вас будут судить без вашего раскаяния… — Не дамся!

— заверил я твердо. — Кишка у вас тонка! Я свою жизнь так просто не отдам.

Он усмехнулся и сказал:

— Давно замечено, что субъекты, подобные вам, ценят свою жизнь тем сильнее, чем больше убивают сами. — А вы как думали? Наш замечательный пролетарский трибун Максим Горький недаром сказал: «Если я не за себя, то кто же за меня?»

— Позвольте вас разочаровать: незадолго до Горького — примерно два тысячелетия назад — это сказал наш великий законоучитель Гиллель: «Им эйн ани ли, ми ли?». И сказал он это совсем по другому поводу.

Не то чтобы я обиделся за пролетарского гуманиста-плагиатора, но уж как-то невыносимо противно стало мне зловещее еврейское всезнайство Магнуста, и сказал я ему:

— Мне на вашего Гиллеля плевать. И на Горького — тем более. Я сам по себе. Я — за себя! Смотрел он на меня, падло, щурился, усмехался, головой покачивал. Потом заметил серьезно:

— Я это приветствую. Богиня Иштар заповедовала: каждый грешник пусть сам ответит за свои грехи. Вот народец, едрена корень! Каждый — и фарисей и книжник одновременно. — Пожалуйста, я готов ответить на все обвинения и любые претензии, — сказал я. — Но не государствам, не общественным организациям, не синагогам и не самозваным представителям! Лично! Пусть пострадавший от меня предъявляет мне иск — лично! Тогда поговорим… — Я предъявляю вам личный иск, — быстро и тихо сказал Магнуст. — Вы? Вы? — Я даже засмеялся. Его нахальство было похоже на сумасшествие. — Вы-то какое к нам имеете отношение? — Я предъявляю вам иск в заговоре и убийстве моего деда Элиэйзера Аврума Нанноса…

Дед. Как говорила моя теща Фира Лурье: «Фар вус?» Почему? Почему — дед?

Какой еще дед? Что он плетет? Тоже мне, внучек хренов объявился! — Это что же выходит, — поинтересовался я. — Если ты мне теперь зять, значит, и Наннос мне родней доводится? — Выходит, что так. Хотя Элиэйзер Наннос, к счастью, этого предположить не мог. — Да и я, признаться, тоже о такой мэшпохе мечтать не смел… Хороша семейка — в жопу лазейка…

— И что, ты теперь пришел мстить?

— Нет, я пришел сделать свое дело, — твердо сказал Магнуст. — А в чем оно, твое дело? Вербануть полковника Конторы? — Нет. В этом смысле вы нас не интересуете. — Тогда чего ж тебе надо? — Чтобы никогда более — до конца этого мира — еврея нельзя было убить только за то, что он еврей.

— А-а… Ну-ну… Впрочем, Элиэйзер-то, во всяком случае, умер не из-за того, что он еврей!

— А из-за чего? — невинно спросил Магнуст. — Вы хоть помните, за что посадили Нанноса? За что сидел Наннос? Вообще-то это дурацкий вопрос: за что сидел? Можно спросить: почему? Или: для чего? А за что — это не вопрос. Там, кажется, речь шла о законспирированном сионистском подполье, о подготовке не то десанта в Литву, не то побега через границу. Ей-богу, не помню подробностей. Да и не имели они никакого значения… — Не помню, — честно признался я. — И слово «бриха» вы тоже не помните? — Нет. — Бриха — значит побег. Это исход из Европы в Палестину остатков недобитых в гитлеровской бойне евреев. Не припоминаете?

— Припоминаю, — кивнул я.

Припоминаю. Теперь, конечно, припоминаю. Лютостанский потому и доказывал, что лучше Нанноса нам не сыскать фигуры… Этих людей называли эмиссарами Эрец-Исроэл. По всей разорённой, распавшейся Европе рыскали боевые парни, сколачивали отряды, колонны, группы из сирот, вдов, стариков, инвалидов — всех выживших евреев — и вели их нелегально, без документов, без разрешений, вопреки запретам к их будущему жидовскому отечеству, к их придуманному национальному очагу. И вялые послевоенные правительства — от английского до румынского, от французского до польского, — будто предчувствуя, какую кашу из дерьма заварит мироиая жидова на этом очаге, и тайно соглашаясь с покойным фюрером Адольфом в том, что лучший национальный очаг для евреев — это крематорий, всячески запрещали деятельность палестинских эмиссаров, ловили их, штрафовали, интернировали, на год-два сажали в тюрьмы. А те не унимались: бегали из тюрем, давали взятки, контрабандно вывозили евреев из всех южных портов в свою обетованную Палестину, дундя неустанно, что, только собравшись в земле отцов — все вместе! — они не отдадут себя больше на смерть и поругание. И так эти жидюки боевые раздухарились, что забросили группу эмиссаров и к нам — в Бессарабию и Прибалтику. Мол, это не советская земля, а оккупированные территории, и местные евреи вправе выбрать себе местожительство. Сейчас это даже представить трудно — при современной-то границе дружбы с братскими социалистическими странами, запертой на тройной замок. Но тогда, в послевоенном брожении и неустроенности, вывели эти прохвосты из Бессарабии — через Румынию и Болгарию — несколько тысяч человек. А в Литве накололись… — Теперь вы вспомнили, из-за чего сидел в концлагере Элиэйзер Наннос? — терпеливо спрашивал Магнуст. Я вспомнил. И подумал, что в этом бесконечно долгом разговоре с Магнустом я превратился в странный инструмент — вроде механического пианино, в котором он медленно прокручивает свой мнемонический валик злопамятности и жажды мести, и с каждым оборотом крошечные штырьки и вмятинки этого валика насильно извлекают из меня визгливую мелодию ужасных воспоминаний о прошлой, навсегда ушедшей жизни. Оказывается, не навсегда. И не ушедшей. Длящейся. Он доказывает, что я — тот прошлый, далекий, молодой Кромешник, и я сегодняшний — усталый либерал, интеллигент, всем отпустивший все грехи и забывший все, — это, мол, один и тот же человек. Идея немилосердная, ненаучная, недиалектическая.