Графин с петухом - Ваншенкин Константин Яковлевич. Страница 3
До чего же странна и непохожа на теперешнюю та его жизнь. Она как бы из другой жизни. Или вот в книжке бывает – сначала вступление, пролог, а потом отчеркнуто, всякие картинки, заставки, и с новой страницы собственно только начинается книга – первая глава. Здесь только все и происходит. Но ведь нет – первые главы там, до заставки. А потом просто другая жизнь, другая книга, и действующие лица почти все другие. Почти все.
Он снова подумал о Коле, и снова его задело привычной уже, но такой же нелегкой болью. Он увидел его спокойное серьезное лицо, темные сросшиеся брови, говорят, счастливая примета. Он вспомнил, как впервые заметил Колю. По расположению ехал в санях кладовщик, а Коля схватился за задок саней, не остановил, конечно, но лошадь слегка приуменьшила бег, а кладовщик удивленно оглянулся:
– Здоров парень!
В каких только переделках не побывали они. И прыгали вместе, и спали на снегу, и ходили к девчонкам в барак на кирпичный завод, и лежали под огнем в перелеске у той проклятой деревни.
И много раз потом возникало у него мучительное чувство: «Эх, был бы Коля!» И сейчас он подумал не о Пашке, а снова о Коле и пожалел себя, что не сможет, войдя в землянку, увидеть его. Вот бы кто обрадовался, узнав о сегодняшней встрече. Здесь была особая история.
Однажды перед баней пропускали их одежду через дезкамеру – «вошебойку», и они сидели голые под соснами, ждали. Это был парад шрамов – от ранений, экземы, фурункулов. Только один старшина был одетый – у него вшей быть не могло. Нательное белье после бани им, конечно, выдавали чистое, а новое обмундирование получали редко и лишь те, кто совсем уж поизносился. В «вошебойку» забирали не только гимнастерки и шаровары, но даже обмотки. Оставались только ботинки, и они сложили в них документы и всякие мелочи. И тут Коля увидел у него в ботинке письма и поинтересовался, откуда. Это были старые нежные Зинины письма, которые она присылала еще в карантин, почти совсем истертые, неизвестно зачем хранимые, ведь он уже давно не думал о ней. Коля попросил прочитать, вернул и сказал, простодушно улыбаясь:
– Хорошо бы вступить в переписку.
И они действительно начали переписываться, и в каждом письме она передавала привет Боре, но переписка эта длилась совсем недолго.
Он очень много потерял, потеряв Колю. Он потерял часть себя. Ему всегда хотелось что-то значить в его глазах, ему это было приятно. Он привык к тому, что у него есть близкий человек. С этой утратой был утрачен некий смысл, стало неинтересным многое из того, что происходило и говорилось во взводе. Утром он просыпался с ужасающим ощущением пустоты и потери. Это повторялось каждое утро.
Коля погиб в его отсутствие, от случайной пули. Первый, сообщивший ему это, был совсем чужой человек, из другой роты. Все знали об их дружбе, и когда Лутков вернулся из медсанбата, все наперебой говорили ему о Коле. И он отвечал: «Я знаю. Я уже знаю». Он точно знал, что такой дружбы у него не будет никогда.
Больше, чем с кем-нибудь другим, он сблизился потом с Пашкой Кутилиным. Этот его дружок и напарник по котелку был не из своих, а новенький, по неизвестным соображениям командования переведенный из другой бригады. Помкомвзвод Агуреев сразу поставил его дневальным. Была оттепель, землянку их затопило, и Пашка стоял снаружи. Второго дневального, Стрельбицкого, не было, крутился, наверно, на кухне, и новенький не решался отвлечься от дневальства и поесть – мимо, по линейке, то и дело проходили офицеры. На пеньке стоял, видимо, остывший уже котелок с супом.
– Давай подменю, – сказал Борис.
Тот быстренько похлебал супчику, потом спустился в землянку, прыгнул на сухие нары, достал из вещмешка маленькую банку американских консервов, открыл финкой и ровно половину оставил Луткову.
В деле они еще не побывали вместе, но как будто это был неплохой парень. Он быстро прижился во взводе и жалел о прежней своей бригаде, лишь когда вспоминал врачиху. Там у него был роман с молодой врачихой. Это было неправдоподобно: воинская часть, полно офицеров, сержантов и обеспеченных старшин, а она предпочла неимущего и бесправного Пашку. Но Борис поверил ему. Пашка рассказывал о своем романе спокойно, не вдаваясь особенно в подробности, как опытный человек, для которого все это не такая уж редкость. Лутков поверил и потому, что он и сам знал, что в солдатской однообразной жизни случаются редкостные минуты везения. Зимой во время выхода он отбился от своих, отстал, таща на ремне надоевший РПД, и попросился ночевать в деревушке. Великое множество раз ночевал он в попадавшихся на пути избах, падал на пол и засыпал мгновенно, одетый, в лучшем случае сняв шинель, никогда не разуваясь. А здесь хозяйка накормила его ужином – картошкой и молоком – и постелила на теплой лежанке. Он и не думал ничего, почти заснул, когда она пришла к нему. Он совсем не ожидал этого. Подобное бывает лишь в мечтах и так редко в жизни. Он по сути рассмотрел ее только утром, она была крупная, разрумянившаяся женщина лет тридцати. У нее был семилетний мальчик. Когда они пили чай, пришел из другой половины дома свекор, сухой старик, и спросил у Луткова, не может ли тот продать ему кусочек сахару за пять рублей. Это была ходовая цена. Борис деньги не взял, дал сахар пацану, протер свой РПД и подался. Она, будто по делу, вышла перед ним, в сенях обняла и, сильно покраснев, поцеловала на дорогу.
Он был очень горд собой. Конечно, такие случаи бывают не часто, но часто это ему было и не нужно.
4
Он давно уже отвык от освещенных тротуаров, даже от вида слабо светящегося окошечка – вечного знака тепла и уюта для запоздалого путника. Он перешел через рельсы и углубился в лес. Еще долго журчал вдалеке, за соснами, уходящий поезд. Кругом лежал снег, здесь было заметно холоднее, чем в городе. Сразу от разъезда начинался спуск к лагерю, каскад лестничных деревянных маршей среди заснеженного ночного леса – гордость бригадных саперов. Он спускался по скрипящим деревянным ступеням, слегка придерживаясь за перила, – нелепо было бы оступиться здесь и разбить графины. Но он крепко стоял на ногах.
Он миновал КП, длинный склад ОВС, вокруг которого, притопывая, похаживали часовой и подчасок, кухню, откуда доносились сонные голоса наряда. Он шел по передней линейке, вдоль спящих ротных землянок, и ощущал их дыхание. Над ними смутно дрожал теплый воздух. Никогда еще в этом лесу не бывало сразу столько народу.
Он спустился в огромную жаркую землянку. У печки встрепенулся задремавший, видно, дневальный, сразу узнал и сказал буднично:
– А, Лутков! Живой?
Это был один из двух старичков, служивших в их взводе, – Голубчиков. Им было лет по тридцать, Боровому и Голубчикову, и казалось ошибкой, что они служат вместе с молодыми ребятами. Они были тихие, благоразумные и держались всегда рядом.
В натопленной землянке, разметавшись, раздетая до белья, на двухэтажных нарах тяжело спала рота. Спал лихой помкомвзвод старший сержант Агуреев, и командир отделения сержант Веприк, и шустрый Витька Стрельбицкий, и главный любитель поспать – Мишка Сидоров, и белобрысый Двоицын, и другие ребята, которых он знал, как себя. В углу, отдельно, спал взводный, лейтенант Плужников, а за перегородкой, в каптерке, писарь и старшина, и еще в отдельной клетушке – командир роты Скворцов, к которому каждую субботу приезжала жена. Но сегодня был вторник.
Одни спали совсем беззвучно, другие хрипло дыша, кто-то стонал, – и снилось ребятам разное: дом, девушки, когда-то любившие их, матери, боевые прыжки, разрывы мин и всякая всячина. А Пашке Кутилину, как он утверждал, вообще никогда ничего не снилось.
Лутков, легко выжавшись на руках, боком сел на край верхних нар и толкнул Пашку: «Подвинься!» – тот послушно подвинулся и улыбнулся, не просыпаясь: «Приехал?…»
После завтрака, поблескивая медалями, построились внутри землянки, в проходе, вышел ротный, высокий, свежий, приложил кончики пальцев к почти голубому меху щегольской шапки: