Ненавязчивость зрения - Варли Джон Герберт (Херберт). Страница 13
Взаимодействовали клетки организма великолепно. Организм был сильным, цветущим, и обладал всеми известными мне свойствами, присущими живому — за исключением способности к воспроизводству. Это могло бы быть его роковым недостатком, если такие у него были. Но в детях я определенно видел ростки чего-то нового.
Сила организма была в общении. Без него не обойтись. Если бы не сложные, не поддающиеся подделке механизмы общения, присущие Келлеру, его бы разъели мелочность, ревность, собственничество и любые другие «изначально присущие» человеку недостатки.
Основой организма были ежевечерние Собрания. На них, после окончания обеда и до отхода ко сну, люди общались на языке, исключавшем фальшь. Если возникала проблема, ее рассматривали и решали почти автоматически. Ревность? Неприязнь? Какая-нибудь мелкая лелеемая вами обида? От Собрания их не скрыть, и вскоре все собираются вокруг вас, и излечивают любовью. Это было похоже на действие лейкоцитов, собирающихся вокруг больной клетки — не для того, чтобы ее разрушить, а чтобы излечить. Похоже, не было проблемы, которую нельзя было бы решить, если взяться за нее достаточно рано; а благодаря Касанию ваши ближние знали о ней раньше вас, и уже трудились над тем, чтобы устранить обиду, вылечить рану, сделать так, чтобы вы почувствовали себя лучше и смогли над этим посмеяться. Смеха на Собраниях было много.
Некоторое время мне казалось, что я отношусь к Пинк по-собственнически. Я знаю, что вначале так и было — отчасти. Она была моим самым большим другом, помогала мне с самого начала, и несколько дней была единственным человеком, с кем я мог разговаривать. Именно ее реки научили меня языку жестов. Я знаю, что ощутил уколы этого чувства, когда в первый раз она лежала у меня на коленях, а другой мужчина занимался с ней любовью. Но если келлериты вообще умели читать сигналы тела, то уж такой и подавно. Для Пинк, для этого мужчины и для мужчин и женщин вокруг меня он прозвучал, как сигнал тревоги. Они утешали меня, ухаживали за мной, объясняли всеми способами, что все в порядке, что стыдиться нечего. Затем тот самый мужчина занялся любовью со мной. Не Пинк, а он. Антрополог-наблюдатель сделал бы из этого целую статью. Видели ли вы фильмы об общественном поведении бабуинов? То же и у собак. Это делают многие млекопитающие мужского пола. Когда самцы вступают в схватку за доминирование, более слабый может разрядить агрессивность в другом — подчинившись, сдавшись, поджав хвост. Я никогда не чувствовал себя настолько обезоруженным, когда этот мужчина отказался от предмета, из-за которого столкнулись наши воли — Пинк — и обратил свое внимание на меня. Что я мог сделать? Я рассмеялся, рассмеялся и он, и вскоре смеялись мы все, и это было концом моих притязаний.
Вот сущность способа, каким в Келлере решали большинство проблем, связанных с «человеческой природой». Что-то вроде восточных воинских искусств: ты поддаешься, но уходишь от удара, так что нападающий оказывается жертвой собственной агрессии. И повторяешь это до тех пор, пока он не осознает, что не стоило применять силу; что когда тебе не сопротивляются, это делать глупо. Очень скоро из Тарзана он превращается в Чарли Чаплина. И он смеется.
Так что дело было не в Пинк и ее прекрасном теле и не в том, что я сообразил, что она никогда не может принадлежать лишь мне, чтобы я запер ее в пещеру и оборонял обглоданной берцовой костью. Если бы я упорствовал в собственнических чувствах, я сделался бы для нее примерно настолько же привлекательным, как амазонская пиявка, а это было сильным побуждением обмануть бихевиористов и преодолеть себя.
Возвращаюсь к тем людям, которые появлялись здесь, и ушли: что видели они, чего не видел я?
Ну, кое-что буквально бросалось в глаза. Я не был частью организма — независимо от того, насколько хорошо тот обращался со мной. У меня к тому же и не было надежд, что я когда-либо смогу сделаться его частью. Пинк сказала это на первой неделе. Ощущала это и она, в меньшей степени. Она не умела ***, хотя это и не могло вынудить ее покинуть Келлер. Она много раз говорила мне это, пользуясь стенографией и языком тела. Если бы я ушел, то без нее.
Попытка взглянуть на дело извне привела к тому, что я почувствовал себя жалким. Что вообще я пытался сделать? Действительно ли цель моей жизни была в том, чтобы вступить в общину слепоглухих? К тому времени я чувствовал себя настолько подавленно, что и впрямь считал эту возможность унизительной, несмотря на все свидетельства о противном. Мне следовало выйти отсюда в настоящий мир, где жили настоящие люди, а не эти задвинутые калеки.
Я быстро отверг эту мысль. Я не полностью лишился разума, а был лишь на грани помешательства. Этил люди были лучшими друзьями за всю мою жизнь, а, может быть, и единственными. Более всего меня беспокоило то, что я хотя бы на секунду мог подумать о них подобным образом. Возможно, именно это и подтолкнуло меня к решению. В будущем я увидел растущее разочарование и неоправдавшиеся надежды. Если я не собираюсь отказаться от глаз и ушей, то всегда буду посторонним. Слепоглухим буду я. Я буду уродом, а мне этого не хотелось.
Они раньше меня знали, что я решил уйти. Мои последние несколько дней там превратились в долгое прощание, с любовным напутствием в каждом слове. Я не был по-настоящему печален, и они тоже. Ощущение было приятным, как и от всего, что они делали. В нем соединялись грусть, мысль, что жизнь должна продолжаться и надежда встретиться снова.
Где-то в уголке мозга скреблось знание о Касании. С ним дело обстояло не так и плохо, как и сказала Пинк. За год-два я мог бы осилить его.
Но к этому времени я решился. Я возвращался к той жизни, которую столько лет вел. Почему же, решив уйти, я боюсь пересматривать свое решение? Может быть, потому, что на уже принятое потребовалось столько сил, что я не хотел снова проходить через то же самое.
Вечером я потихоньку направился в сторону шоссе — и Калифорнии. А они снова был в поле, снова образуя этот круг. Расстояние от одного до другого стало еще большим. Собаки и дети собрались неподалеку, как нищие на пиру. Было трудно сказать, кто из них выглядел более голодным и озадаченным.
Пережитое в Келлере наложило на меня отпечаток. Я не мог жить так, как раньше. Некоторое время я думал, что вообще не смогу жить — но смог. Я слишком привык к жизни, чтобы сделать решительный шаг и покончить с ней. Я предпочитал обождать. Жизнь принесла мне одно удовольствие, может быть, принесет и другое.
Я сделался писателем. Я обнаружил, что моя способность выражать мысли улучшилась. А может быть, впервые появилась. Во всяком случае, у меня получалось, и мои книги покупали. Я писал то, что хотел, и не боялся остаться голодным. Вещи я принимал такими как есть.
Я выдержал «отсутствие спада» 97-го, когда безработица достигла двадцати процентов, а правительство снова проигнорировало ее как временное затруднение. В конце концов положение выправилось, так что безработица оказалась чуть выше, чем в прошлый и позапрошлый раз. Появился еще один миллион бесполезных — людей, которым нечем было заняться, кроме как слоняться по улицам, наблюдая избиения, автокатастрофы, сердечные приступы, убийства, стрельбу, поджоги, взрывы и бунты: бесконечно изобретательный уличный театр. Скучать не приходилось.
Я не разбогател, но по большей части мне хватало. Это как заразная болезнь: ее симптомы в способности не обращать внимания на то, что ваше общество покрыто гнойниками, а его мозги разъедают радиоактивные личинки. У меня была миленькая квартира в округе Мэрин, вдали от пулеметных гнезд. У меня был автомобиль, и это в то время, когда они начали превращаться в роскошь.
Я пришел к выводу, что в жизни мене не удастся достичь всего, чего хочется. Я убеждал себя, что все мы идем на тот или иной компромисс, и если ожидания чересчур высоки, то ты обречен на разочарование. Мне стало ясно, что удовлетворился я чем-то отнюдь не «высоким», но не знал, что с этим поделать. Я двигался дальше именно с той смесью цинизма и оптимизма, которая представлялась мне подходящей. Так или иначе, я функционировал.