И был вечер, и было утро - Васильев Борис Львович. Страница 15
Очень хочется во всех подробностях рассказать, как открывался «Дилижанс», что увидели его первые посетители, какое потрясение умов и состояний последовало за этим вечером. Но, увы, прежде чем рассказать о вторжении двадцатого века в эту сферу, придется сначала поведать мелодраматическую историю из века девятнадцатого.
Я уже говорил, что Юзеф Янович Замора всю жизнь тачал никому не нужные женские козловые сапожки с ушками не справа-слева, а спереди-сзади. Точно такие же сапожки тачали его отец и его дед, а если покопаться, то и все его прадеды по заморовской линии. Пан Юзеф видел в этом постоянстве основание своего мастерства, не желая признавать права ножек на самоопределение. Но ножки, для коих он тачал свою добротную обувку, вскоре добились этого права, которое выразилось, в частности, и в категорическом отказе носить сапожки с ушками вдоль, а не поперек. Замора счел это капризом, не постигнув, что женский каприз обладает свойством закона, когда дело касается нарядов, тачал себе свои обувки времен Марины Мнишек, складывал их в сарай, а семья жила с огорода, оборотистости пани Заморовой и тех упрямых старух, которые раз в три года покупали-таки изделия Юзефа Яновича. Но сапожки, как на грех, были сработаны на совесть, старухи ходили мало, и долги сапожного мастера росли быстрее всех его трех дочерей. Со средней — слепой от рождения Ядзей — я уже вас познакомил, хотя и вскользь, но, как говорится, все еще впереди. А сейчас пришла пора встретиться с младшей, с отцовской любимицей Малгожаткой, которую, если помните, он звал малпочкой.
Зря он так ее звал: бабушке говорили, что Малгожатка была скорее чертенком, чем обезьянкой. Природа наделила ее немыслимым для степенного города Прославля кокетством, выдала ей всю польскую живость с походом, вдосталь снабдила обаянием, но обделила по части телесной. В те почти уж гомеровские времена мужчины предпочитали античные формы, а малпочка пана Юзефа по всем статьям была худа, как мальчишка, и ее долгое время никто не воспринимал всерьез. Вот это-то долгое время и погубило младшую дочь сапожного мастера, поскольку женщины никогда не любили, не любят и не будут любить ждать. А тут еще вечные долги, горе средней сестры, склоки со старшей, слезы матери, вздохи отца — короче, Малгожатка не выдержала. Старшая сестра уже работала белошвейкой, уже колола себе пальцы, сутулила спину, портила глаза и теряла женихов и однажды с горькой обидой подсчитала младшей сестре, во сколько она ей лично обходится. Малгожатка молча выслушала попреки, ушла вечером, вернулась утром, бросила на стол два червонца и хотела гордо удалиться, но отец перехватил, отодрал шпандырем и запер в верхнем чуланчике. Чертенок сутки бушевал и лечил кровоподтеки, а через ночь вышиб окно, спрыгнул на мамины грядки и был таков.
Однако улицы Пристенья — а Малгожатка удрала туда, поскольку на родной Успенке не то что червонца — полтинничка таким путем не заработать — эти рыночные и вокзальные улицы имели свой товар и свои законы. И чертенка предупредили точно и недвусмысленно: или заводи себе хозяина, или сматывайся, пока цела. Оставался единственный выход, и Малгожатка без промедления предстала перед мадам Переглядовой.
— Придется тебе еще раз навестить заведение, — сказал он. — Дочка Юзефа Заморы попала в плюшевые альковы.
— Дружок мой, из-за какой-то сопливой девчонки…
— Не какой-то, а дочки мастера с Успенки. — В его голосе зазвучали жесткие нотки, и сердце Розы сладко заныло от возможности подчиниться сию же секунду. — Мы своих не бросаем в беде, и тебе это следует запомнить.
— Какой же ты им свой, сердце мое?
— Я всё сказал. Чтобы завтра девчонка была у тебя!
Ах, как не хотелось Розе еще раз искушать судьбу и как хотелось исполнить повеление повелителя! И утром уже не экипаж с потускневшими гербами Вонмерзких на дверцах, а обычная извозчичья пролетка доставила ее к знакомому крыльцу.
— Мадам, я прибыла за товаром. — Роза без приглашения уселась в кресло и достала свою «Клеопатру», — Распорядитесь насчет чашечки какао и позовите польскую девчонку.
— Песя, я терпелива, как всякая женщина, но…
— Разорю, — почти нежно пропела Роза, — Если еще раз помянете загубленную вами Песю. Зовите девчонку!
Да, каждый век диктует свои законы, и мадам Переглядова это отлично понимала. В таком тонком деле, как мужское внимание, все козыри были на руках дерзкой молодости: следовало выжидать, поступаясь, а наступать, выждав. Только потому состоялся задушевный — точнее, почти задушевный — разговор при совместном распитии какао, после чего польский чертенок укатил с новой хозяйкой.
— Покажи ножки. — Роза бесцеремонно задрала юбки малпочке. — Стройненько, миленько и с намеком. Будешь пажом, гусаром, эросом, и вообще твоя сила в твоей слабости. Девчонка, которая прикидывается мальчишкой, всегда пикантна и неясна. Старайся, слушайся и учись: выведу в люди.
Вскоре после этого состоялось открытие. В фойе, освещаемом далеко расположенными друг от друга фонарями в темно-красных абажурах, гостей встречали стройные гусары в алых ментиках, отделанных золотом, и чикчирах телесного цвета.
— Аукцион рабынь! Продается юная наперсница самой Клеопатры, познавшая все тайны своей египетской госпожи. Объявленная цена — двадцать пять серебром. Кто больше?
Нет, такого Прославль еще не видывал. Если в плюшевом заведении мадам Переглядовой жажду утоляли пресноватой водицей, то здесь вам предлагали черт знает что. Вино, бьющую в нос зельтерскую, пенистое шампанское, искристое, игристое, настоянное на любви и страсти, на безумии и полумраке, на змеях, крови, ведьмах, дьяволицах, огне и бешенстве.
— Продано! Продано! Продано!
Да, это был воистину Валтасаров пир, и только полумрак да огонь, девочки да шампанское помешали гостям разглядеть грозное «МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕС», адресованное совсем еще крохотному, еще только-только начавшему жить двадцатому веку. А все плясали и безумствовали, пили шампанское и звенели золотом, не подозревая, что дни их сочтены.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В одной мудрой книге сказано, что всему свое время. Время сеять и время пожинать плоды, время собирать камни и время разбрасывать их, время брать и время отдавать. А Крепость во все времена только брала, ничего не отдавая, а Успенка только отдавала, но ничего не брала, и только Пристенье всегда думало, что взять и что отдать и как бы взять побольше, а отдать поменьше. И если Крепость умела витийствовать, Успенка — работать, то Пристенье научилось выжидать. Выжидать своего часа, а уж там… Там считать, что отдать и сколько получить. Выжидать — глагол звериный: это ведь человек ждет, а зверь ждать не способен. Зверь всегда выжидает.
В то время как Крепость с карнавальным неистовством и весельем встречала свой смертный век, Пристенье пило, жрало и блудило с обычным внешним смирением, под сурдинку. Под сурдинку спалили у купца Ильи Фомича Конобоева баньку, под сурдинку свистнули у богатой старухи Дюжевой серебряный самовар, под сурдинку кому-то задрали юбчонку, кому-то набили физиономию, кого-то ограбили, а кого-то и пришили в глухом подвале ночлежного дома господина Мочульского. Все было тихо и пристойно, как у людей, не то что у этих, в Крепости, где, известное дело, все господа безбожники, смутьяны, студенты да охальники. Пристенье истово плевалось, истово крестилось, истово проклинало и неистово завидовало. Вот как обстояли дела, когда начался век. Он ведь не в одни день начался и даже не в один год, потому что столетие — это все-таки ровно сто лет, это — этап, эпоха, как позднее выяснилось, а эпоха не может начаться точно с какого-то часа или с такого-то дня. Эпохе нужен разбег, чтобы в конце этого почти незаметного для современников разбега превратиться в иное качество, в точку отсчета, в дату, которую будут зубрить ученики. Ни бурская война с героем Сергеем Петровичем, ни появление Розы Треф, ни даже феерическое открытие «Дилижанса» так и не стали исторической вехой, да и не могли ею стать. Век грядущий оказался веком ошеломительным, веком потрясений и ураганов, каких еще не знала история, и город Ярославль ощутил начало этой эпохи, первое горячее дыхание нового столетия лишь на четвертом календарном году существования века как понятия временного.