Князь Ярослав и его сыновья - Васильев Борис Львович. Страница 71

— Боязно, — тяжело вздохнул князь Михаил.

Это прозвучало искренне, как предчувствие, и Галицкий ощутил эту искренность. Налил вина, протянул кубок князю:

— Нам, князь Михаил Всеволодович, время нужно выигрывать. Покорностью, смирением, унижением — чем угодно, но выигрывать. Ждать, когда Батый от нас отвернётся. А он — отвернётся: на востоке, в самой Монголии, у него дела тревожные.

— С равным — смирен, с высшим — почтителен, но как мне покорность изыскать в сердце моем перед немытой гадиной степною? Как? Где силы взять для покорности и смирения моего?

Сказано было с таким искренним надрывом, что князь Даниил понял вдруг, что не от слабости души метался Михаил Черниговский, а только от слабости разума своего.

— В вере Христовой, князь.

— Верую, — Черниговский широко, истово перекрестился. — Верую в Отца и Сына и Святаго Духа. Верую в Пресвятую Богородицу Деву Марию. Верую в грозных архангелов Господних, в воскрешение из мёртвых и в Страшный Суд тоже верую. И чту, высоко чту угодников Божиих, мучеников и страстотерпцев, блаженных и юродивых. На сём камне стою, князь Даниил Романович, и с того камня не сойду и до смерти своей…

Князь Михаил Всеволодович Черниговский, человек совсем негосударственного ума и тем паче негосударственного поведения, мелочный и суетный, трусоватый и честолюбивый, не сошёл с Христова камня в свой страшный последний час. Жизнь его не была примером последующим поколениям, но смерть — была, почему Церковь и причислила его к лику святых. Жить недостойно, но умереть достойно — такой же подвиг, как и достойно жить.

Михаил прибыл в Сарай с внуком Борисом, любимым боярином Фёдором и небольшой свитой. Это случилось утром, и, как ни странно, всех прибывших на поклон к Бату тотчас же повели к дворцу прямо из саней. Бывалых — а таковые нашлись в свите — это обеспокоило, но князь не обратил внимания на них, продолжая идти вперёд с высоко поднятой головой. Поверх шубы успели набросить алое княжеское корзно, и оно знаменем развевалось за ним.

Так они пешком дошли до дворца, перед которым на сей раз ярко полыхали четыре священных костра. Перед ними стоял верховный шаман в длинном чёрном одеянии и островерхой шапке. Он поднял руку, шествие остановилось, и шаман что-то выкрикнул.

— Ты должен пройти меж огней, князь, — шепнул Федор. — Пройти и поклониться.

— Не будет так, — с неожиданной для него твёрдостью сказал Черниговский. — Я пришёл поклониться их царю, а не идолам.

— Он говорит, что тогда ты умрёшь, — тихо сказал Федор. — Поклонись, князь, мы отмолим твой грех.

— Нет! — вдруг громко выкрикнул Михаил и, сорвав с себя корзно, сунул его Борису. — Возьми славу мира, внук, я возжаждал славы небесной.

— Кара-гулмус! — Шаман упёр палец в князя. — Кара-гулмус!..

Из-за его спины появились обнажённые по пояс помощники с длинными жертвенными ножами в руках. Свита испуганно подалась назад, и только боярин Федор не оставил своего князя в смертный час, разделив его участь.

— Мужи достойные, но смерть им была предначертана свыше, — равнодушно отметил Бату, когда ему доложили о казни Михаила Черниговского и его боярина Федора.

В кровавый тот день Чогдара в Сарае не было: Бату послал его на юг, к Сартаку, который отвечал за зимовку скота в Кубанских степях. Вернулся он спустя часа два после бессмысленной и, главное, совсем не по адресу исполненной казни, когда русским только-только отдали истерзанные тела князя и боярина, а кровь ещё не всосал мокрый истоптанный снег. Поспешно порасспросив свидетелей о происшедшем, Чогдар прошёл прямо к Бату.

— Я казнил предателя, как того требуют законы Чингиса.

Чогдар хмуро молчал: ему не по душе была эта показная никчёмная жестокость. Впрочем, и хан испытывал нечто вроде угрызений. Досаду совести, если так можно выразиться. Она скреблась внутри, и Бату, не спросив ни о Сартаке, ни о зимовке, начал подробно рассказывать о казни, за которой лично наблюдал из дворца.

— Мы вновь напомнили о своей суровости, и правильно сделали. И толпа поддержала нас: голову князю отрубил русский доброволец именем Доман. Такое рвение достойно награды.

Чогдар склонил голову, по-прежнему пребывая в отрицающем безмолвии. Бату недовольно пробурчал:

— Вижу, но не понимаю. Объясни.

— Моя обязанность — говорить правду. Если я неправильно понимаю свою обязанность, повели мне удалиться.

— Я слушаю.

— Кровавый скакун спотыкается чаще рабочей лошади, это понятно. Непонятно, как он умудрился споткнуться на ровной дороге.

— Мне нужна ясность! — зло выкрикнул Бату. — Я не желаю распутывать твои заячьи петли.

— Судя по первым словам, ты доволен казнью Михаила Черниговского. Но есть человек, который возрадуется больше тебя.

— Кто?

— Гуюк, мой хан. Этот подарок ему куда дороже белокурой Гражины.

Бату недовольно засопел: Чогдар нащупал его досаду, которая, правда, несколько запоздало возникла в его душе.

— В то время как Гуюк всячески заигрывает с православными, ты начал их прилюдно казнить.

— Православные не посылают своих представителей на католические соборы!

— Не слышал, что князь Михаил принял католичество.

— Он сделал бы это завтра!

— Вот завтра его и следовало казнить.

— Замолчи, раб!.. — рявкнул Бату.

Наступило тягостное молчание. Хан раскраснелся от гнева, но от гнева на самого себя, а не на своего советника. Досада превратилась в саднящую занозу, а Чогдар вгонял её ещё глубже в его душу.

— Я не собирался этого делать, но повздорил с Баракчин, — проворчал наконец Бату. — Она соскучилась по внуку, а я не могу отозвать Сартака с зимовий по капризу женщины. Как там мой внук Улакчи?

— Здоров и весел.

— Скажешь это Баракчин. — Бату помолчал. — Ты прав, Чогдар. Во всем виновато дурное настроение с утра.

— Боюсь, что я испорчу тебе его ещё больше. К нам спешит католический посол Плано Карпини.

— Может, мне лучше уехать к Сартаку на зимовья?

— Наоборот, мой хан. Вызови Сартака сюда и прими посла с большой честью. Но ничего не обещай, а лучше всего отправь его к Гуюку. Пусть Каракорум сам разбирается с католиками. И как бы там ни разобрались, православным это все равно не понравится.

— Недаром тебя любил Субедей-багатур. — Бату расплылся в довольной улыбке. — Отдохни с дороги и навести вечером Баракчину. Она тоскует по своему маленькому внуку.

Чогдар поклонился и вышел. Отдых и впрямь был необходим: он устал безостановочно гнать с Кубани, лишь меняя коней на поставах. Да и для беседы с любимой женой Бату требовалась свежая голова: Баракчин сочетала мужской ум с женской проницательностью, умела и незаметно подсказать, и столь же незаметно выведать то, что ей было нужно. Правда, более всего её занимали свои дети и внуки, и тут следовало держать ухо востро, потому что Сартак пристрастился на Кубани к местному вину, забыв целительный кумыс.

Он вышел на дворцовую площадь, где ещё толпился народ, жадно обсуждавший подробности утренней казни. Кого здесь только не было: татары, кипчаки, остатки разгромленных Бату торков, переселённые сюда с Днепра для ухода за скотиной берендеи, русские язычники, бежавшие от церковных и княжеских преследований, мордва и черемисы, бродники и волжские болгары. В этом многоязычии сами собой выделились два языка, ставшие основными в общении как городских обывателей, так и пришлых по своим делам: кипчакский и русский, на котором говорили не только собственно русичи, но и бродники, торки, берендеи, мордва и многие иные, покорённые победителями или насильственно переселённые ими в эти места из русских княжеств.

— …я же холоп его, смерд поротый был!.. — захлёбываясь в торжествующем восторге, по-русски рассказывал коренастый мужчина в полутатарской одежде с простой шашкой, заткнутой за широкий пояс — Уж помытарил меня князюшко мой, повластничал, дочку мою себе забрал за долги. Но посчитался я с ним, посчитался!.. Как рубанул, так и голова набекрень…

Чогдар остановился, с усилием припомнив названное Бату имя.