Старая «Олимпия» - Васильев Борис Львович. Страница 2

— Чего, Катюша, краснеешь?

Катя не могла объяснить, почему краснеет. Краснела от резкого окрика, от пристального взгляда, шуток, соленых анекдотов, мата ездовых и собственной, крепнувшей на пшенном концентрате фигуры.

— Ох, грудочки! — кричала перед сном озорная официантка военторговской столовой. — Ох, мука чья-то растет! Ох, грудочки что груздочки!

Катя сердилась, пряталась под одеяло. Женщины добродушно смеялись.

В армейском тылу было тихо: наступающие части ушли далеко вперед. Зимой самолеты летали редко, а к весне Катя настолько освоилась, что совсем перестала пугаться. Как только начинали стучать зенитки, накрывала свой «Ундервуд», шла в щель и терпеливо пережидала бомбежку.

Она смирилась со своей негероической должностью: кому-то надо было считать портянки, чтобы победить. И она с такой яростью печатала ведомости, инструкции и докладные, что молодой майор, приехавший с фронта ругаться из-за маскхалатов, распахнул дверь в ее каморку.

— Это что за пулемет?

— Образца двадцать четвертого, — улыбнулся Глухов.

Вечером майор явился с трофейным шоколадом и бутылкой. Женщины пили спирт и опасно шутили, а Катя, краснея, грызла шоколад. Майор сверкал новеньким орденом и, рассказывая, глядел в глаза. У Кати стучало сердце.

— Нет, Катенька, не для вас эта бухгалтерия, — говорил майор, поскрипывая тугими ремнями. — Война кончится, и вспомнить будет нечего. А в разведке я вам через недельку орденок обеспечу.

Появись этот майор на два месяца раньше, Катя, не раздумывая, сбежала бы с ним, хоть и понимала, что не отвертеться ей от этих уверенных рук. А сейчас только сердце щемило от возможности в любое мгновение глянуть особо и получить этого майора целиком — от хромовых сапог до чуть светящейся лысины.

— Ну, босиком вы тоже не много навоюете.

Это так Глухов говорил, когда она просилась на передовую. А теперь и сама знала, сколько натруженных рук, голодных глаз и бессонных ночей стоит за каждой солдатской спиной. И считала, что она на месте.

Женщины шутили, строили глазки, но за Катей присматривали строго: дурочка еще, необстрелянная. И все-таки не углядели: выманил ее разведчик в темноту. Схватил в углу, шептал жарко; Катя не соображала. Прижимала руки к груди, вертела головой: он тыкался губами в щеки, в шею. Пролез под руки, стиснул грудь; Катя чуть не вскрикнула. Выворачивалась молча и не так чтоб очень сердито, и он вдоволь нашарился по натянутой гимнастерке. Пуговки расстегивать начал, но Катя вырвалась и убежала.

А ночью не спалось — металась. Одеяло сбрасывала, вертелась, подушку тискала так, что болели руки: «Дура, дура несчастная, ну чего испугалась, чего? Вот дуреха-то, настоящая дуреха ты, Катька!..»

Наутро майор уехал, и снова поплелись дни, одинаковые, как шинели. И не для кого даже по двору пробежать, потому что кругом одни старики. Лет под сорок…

А через пять дней у деревни Ольховки, про которую так любили петь в женской землянке, прорвались немецкие мотоциклисты. Вылетали один за другим из-за разбитой церкви, и веселая официантка, первой увидев их, крикнула что-то озорное. И первая же упала, наискось прошитая очередью.

Два часа отстреливались. На счастье, стены в штабной избе срублены были хозяйственным мужиком: с расчетом на правнуков. Держали они и пули и осколки, а вплотную немцы подойти так и не смогли, потому что боеприпасов хватало и лупили в мотоциклистов все, кто только мог.

Катя тоже стреляла. Била, крепко зажмуриваясь перед каждым выстрелом и все время забывая прижимать приклад к плечу, — оно потом распухло. Катя долго не могла печатать… Впрочем, диктовать было некому: подполковник Глухов умер у нее на руках. Смотрел в упор уже уходящими глазами, силился сказать что-то и не сказал. Только кровь пузырилась на губах.

За этот двухчасовой бестолковый и яростный бой начальство всех представило к наградам. Через месяц, красная от гордости и смущения, Катюша получила из рук члена Военного совета первую солдатскую медаль «За боевые заслуги».

А потом ревела в землянке. В голос ревела: слезы текли по крутым щекам и капали на новенькую медаль. Жалела Глухова, беспутную официантку и себя. Почему-то очень жалела себя. До боли…

Вместо подполковника Глухова, похороненного в одной братской могиле с разбитной официанткой и еще двенадцатью работниками штаба, пришел капитан Дворцов. Высокий, седой, длиннорукий. Может быть, потому длиннорукий, что рука у него была всего одна, и Катя все время видела только ее, эту одну несуразно длинную сиротливую руку.

— Ты, что ли, моя команда?

— Я. — Она встала, вдруг чего-то испугавшись, словно в комнату вошел не однорукий, весь в шрамах и орденах капитан, а ее собственная судьба.

— Как называть прикажешь?

— Катя. То есть…

— Катя так Катя. — Он тяжело плюхнулся на жалобно заскрипевший стул. — Была пулеметная точка, досталась пулеметная дочка. Ну, волоки ведомости, вводи в курс. Чего уставилась: калек не видела, что ли?

Катя опустила глаза, закусила губу, достала папки. Он листал ведомости, мучительно морщась, точно глотал касторку.

— Дожил ты, Дворцов. Хлопцы там глотки фрицам грызут, а ты портяночки считаешь, мать твою в перемать…

— Не ругайтесь, — до жара покраснев, тихо сказала Катя. — Пожалуйста.

— Что? — Дворцов удивленно посмотрел на нее. — Уши ватой заложи, пока не привыкнешь.

— Я заложу. — Катя очень боялась, что он увидит слезы в ее глазах. — Заложу, но никогда не привыкну. И вы поэтому все-таки не ругайтесь.

Дворцов фыркнул, но промолчал и сердито уткнулся в бумаги. На следующий день Катя притащила ворох ваты и, как только Дворцов вошел, демонстративно законопатила уши.

— Ладно, — хмуро сказал он. — Перестань дурить, я не буду ругаться.

Он и в самом деле никогда при ней больше не ругался, а вот нечаянное прозвище «пулеметная дочка» так и осталось за Катей. И она, вероятно, даже гордилась бы этим прозвищем, если бы не та откровенная насмешка, которую чувствовала, когда эти слова произносил капитан Дворцов.

Так началось состояние «холодной войны». Катя очень страдала, ощущая непонятную в своей откровенности недоброжелательность нового начальника. Она не пыталась понравиться, уже перешагнув за детский рубеж, но еще не обретя женской независимой уверенности. Она стала вдруг какой-то неуверенной, скованной и крайне неуклюжей: отвечала невпопад, делала глупейшие ошибки и все роняла. И плакала по ночам без всякой причины.

— Влюбилась наша Катюша, — вздыхали женщины. — Надо же!

Катя сердилась, яростно отнекивалась, даже кричала на старших. Она была убеждена, что ненавидит своего капитана. Так ненавидит, что не может на него смотреть. И сидела, уставившись в истертую клавиатуру потрепанной машинки.

А он и не разговаривал с нею. Даже не диктовал: просто клал на стол написанное от руки, сухо пояснив:

— Сегодня к вечеру. В пяти экземплярах.

И она печатала, не поднимая глаз, не обращая внимания на входивших в комнату. Словно ее не было здесь. Словно она уже была и не она, а простой придаток к пишущей машинке.

— Костя, ты ли это? Болтали, что тебя на куски разнесло!..

— Сашка, друг!

Катя никогда не слыхала таких интонаций у капитана Дворцова. Даже не предполагала, что он способен радоваться, как все люди. И поэтому впервые за много дней оторвалась от машинки.

Дворцов хлопал по плечам, по спине, бил кулаком в грудь коренастого незнакомого полковника. Полковник хохотал, хлопал в ответ Дворцова: только ордена звенели. Потом они угомонились, присели, закурили. Катя делала вид, что считывает отпечатанную справку, но уши ее были там, у стола начальника.

— Значит, уцелел, старый черт! Ну, рад, рад до смерти! Где Лена, где парнишка твой?

Пауза была очень маленькой, почти неуловимой, но Катя почувствовала ее. Почувствовала и, еще не слыша ответа, уже поняла, каким он будет.

— Одной бомбой, Саша. И Лену и Юру — одной бомбой.

— Что ты, Костя…