Утоли моя печали - Васильев Борис Львович. Страница 54

Никого, кроме москвичей. Отцы, матери, братья и сестры, тихие от испаряющейся с каждой минутой надежды, молчаливыми толпами бродили по больничным моргам да полицейским участкам, упорно разыскивая меж растоптанными, задушенными и раздавленными трупами то, что осталось от их родных, близких и просто знакомых.

А Роман Трифонович пил всю ночь на зеленом биллиардном сукне. Запоями он не страдал, да это, конечно, и не было запоем, хотя пил он в полном одиночестве, так сказать, сам с собой, отправив Василия Ивановича вслед за Ваней Каляевым спать; Вологодов ушел домой, обещав появиться утром. Это было никчемной попыткой унять боль и страх за Надежду, утопить их в очередной рюмке, а не выйдет в этой, так уж в следующей непременно. И Хомяков понимал, что пьянка – безнадежная попытка, но ничего уже не мог с собой поделать. И упорно пил один, хотя верный Евстафий Селиверстович сидел тут же, ни на минуту не оставляя своего хозяина, которого искренне любил и которым столь же искренне восхищался.

– Я же Надюшку за доченьку считаю, Евстафий… – Слез не было, по душе они капали, не из глаз, и Хомяков только скрипел зубами. – С трех лет карапузиком у ног вилась, я ей каждый вечер сказки пушкинские читал.

Отлично постигший своего друга и благодетеля Зализо слушал молча, то и дело подсовывая Хомякову под руку то ветчину, то сыр, то хоть хлеба кусок. Подобное нечасто, но все же случалось, начавшись в Болгарии добрых двадцать лет назад, когда Роман Трифонович в кровь избил собственного компаньона, поставившего под шумок в Скобелевскую дивизию гнилую муку. Но тогда Хомяков пил со злым непрощающим смехом, а ныне – со слезами, которые никак не желали литься из глаз. И это особенно пугало Евстафия Селиверстовича.

– Избаловал, говоришь? Да я души в ней не чаю…

Наконец Роман Трифонович напился до краев и рухнул лицом в щедро политое водкой зеленое сукно. Дворецкий принес подушку и тулуп, оттащил вмиг провалившегося в сон хозяина на диван, уложил, укутал тулупом. А сам сдвинул два кресла и улегся в них передремать. Но сон не шел, потому что Евстафий Селиверстович все время с огромной тревогой думал о Наденьке и с глубокой скорбью – о Феничке, судьбу которой уже знал.

Около семи сквозь дрему он расслышал тихие голоса в прихожей и тотчас же поднялся наверх. Там Варвара с личной горничной Алевтиной готовились идти в больницу.

– Барыня завтракала? – тихо спросил он горничную.

– Разве что кофе пила.

– Захвати что-нибудь с собой.

– Boн, корзинка целая.

– Чего шушукаетесь? – не оглядываясь, спросила Варвара.

– Напрасно поспешаете, Варвара Ивановна, – осторожно сказал Евстафий Селиверстович. – Не пустят вас в такую рань в палату никоим образом.

– Лучше там ждать, чем здесь маяться, – вздохнула Варя. – Как Роман?

– К завтрему протрезвеет, так полагаю.

– Присмотри, чтоб горячего поел.

– Уговорю. Когда вернетесь, если он спросит?

– Сегодня не спросит, ты же сам сказал.

Проводив хозяйку и потолковав с Мустафой о Феничке, Евстафий Селиверстович вернулся в биллиардную. Как ни осторожно он шел, а Хомяков все же проснулся: чуток второй пьяный сон в отличие от первого. Выполз из-под тулупа, прошел к столу, хватанул добрый глоток прямо из графина.

– Черт, теплая…

– Надо поесть.

– Сам знаю, что мне надо.

– Поесть, – негромко, но весьма упрямо наседал Зализо.

– Вот пристал. – Роман Трифонович схватился за сигару. – Ну, давай. Что там у тебя?

– Миска щей сутошных.

– К черту!

– Съедите, тогда и к черту пойду.

– Ладно. И огурцов соленых. Кадушку!..

Евстафий Селиверстович не настаивал ни на столовой, ни даже на буфетной: у Хомякова внезапно «взыграл ндрав», и «ндрав» этот приходилось учитывать. Наверху встретил Немировича-Данченко с Каляевым: оба были в халатах, прямо с постелей.

– Где наша одежда?

– Должно быть, уже почистили. Ступайте в биллиардную, там он. Щи сутошные подать?

– Щи – всегда хорошо.

Зализо велел все принести в биллиардную и спустился туда вместе с гостями.

– Доброе утро, – робко сказал Ваня, увидев хозяина.

– Водку пить будете? – хмуро спросил Хомяков вместо ответного приветствия.

– Я – да, он – нет, – сказал Василий Иванович, имея в виду Каляева. – У нас с Иваном тяжелый сегодня денек. Феничку пойдем искать по участкам.

– Феничку… – горько вздохнул Евстафий Селиверстович.

– Не надо бы ему, – буркнул Роман Трифонович.

– Надо, – упрямо обронил Каляев.

– Ну гляди, паренек…

Варя тихо сидела на стуле у изголовья сестры, не отрывая глаз от ее бледного, осунувшегося – кожа да кости – лица. «Увезу я ее, – думала она, напряженно прислушиваясь к тихому дыханию Наденьки. – Как только поправится, как только разрешат врачи, сразу увезу. В Швейцарию, в горы. Тишина, чистый воздух, люди за грошовыми подарками не давятся. Купим там домик…»

Бесшумно открылась дверь, и вошли двое. Старший врач отделения Степан Петрович Чернышев и второй, Варе неизвестный. Беззвучно приблизившись, долго слушали, как Наденька дышит. Потом Степан Петрович поманил Варвару, и все трое вышли в коридор.

– Спит, – с облегчением сказал Чернышев. – Слава тебе, Господи.

– Ночью не спала, – пояснил второй, помоложе. – Я раза четыре заходил: глаза закрыты, но, вижу, не спит. А к утру молодость свое все же взяла.

– Когда вы мне ее отдадите, Степан Петрович?

– Через недельку возобновим этот разговор, Варвара Ивановна. Очень важно по возможности восстановить ей сон, ну, и подлечить немного. Косточки у нее целы, но чудом истинным, так все в ней натружено и перемято.

– Дома мы создадим все условия…

– Нет, Варвара Ивановна, – сухо перебил Чернышев. – Здесь сама обстановка лечит, а дома она, не дай Бог, о горничной своей думать начнет, и я не знаю, куда это может завести ее психику. Ни в коем случае не будите ее, а когда сама проснется, попробуйте осторожно поговорить. Очень осторожно. Только не о Ходынке и не о горничной… Как ее звали?

– Феничка, – вздохнула Варя.

– Феничка… – почему-то эхом отозвался Чернышев и тоже вздохнул.