Утоли моя печали - Васильев Борис Львович. Страница 60

– Прошу.

И все невозмутимо уселись за биллиард с лицами вполне серьезными, хотя серьезность эта троим давалась нелегко. Викентий Корнелиевич был достаточно воспитан для того, чтобы не соваться в чужой монастырь со своим уставом; Василия Ивановича душил совершенно неподходящий для этого дня смех; Ваня Каляев настолько погрузился в себя, что уже и не замечал нелепости происходящего, а Роман Трифонович злился, что загнал самого себя в ловушку, лихорадочно искал возможность достойного отступления и не находил ее. А Евстафий Селиверстович просто исполнял служебные обязанности. Все это, естественно, мешало светской беседе за столом, хотя вежливый Вологодов и пытался ее поддерживать:

– Любопытная история происходит с ежегодными Пушкинскими премиями. В высочайшем Указе не оговаривалась система выдвижения кандидатов, почему этот вопрос никто и не рискнул прорабатывать. В результате получилось, что шанс быть выдвинутым на соискание самой заветной премии оказался в руках чиновников от искусства, и приятельские отношения разом заменили собою истинное достоинство литературного произведения.

– А зачем чиновнику читать, если вопрос можно! решить… за биллиардом? – невозмутимо спросил Василий Иванович.

Хомяков полоснул свирепым взглядом, но так и не успел ничего сказать, потому что вошла Варвара. Все встали, и Роман Трифонович спросил:

– Как Надежда?

– Почти все время спит. Здравствуйте, господа. – Варвара села рядом с Каляевым. – По-моему, я хочу есть.

– Изволите щей, Варвара Ивановна?

– С удовольствием… Кажется, она чувствует себя лучше, чем вчера, но почти не говорит. Отвечает односложно и… как-то нехотя, что ли. Но дыхание стало глубже, заметно глубже, врачи особенно подчеркнули это.

Она настолько была поглощена состоянием Нади, что не обратила никакого внимания ни на не приспособленное для обедов помещение, ни на залитое водкой и рассолом зеленое сукно, ни даже на кадушку с солеными огурцами, источавшую ядреный аромат. Все мысли ее были сейчас там, в отдельной палате Пироговской больницы, рядом с постелью неузнаваемо изменившейся сестры.

– Почти не ест, но, слава Богу, много пьет, и это обнадеживает врачей. Говорят, обезвоживание организма. Алевтина принесла все соки, какие только могла сыскать, но Степан Петрович рекомендовал клюквенный. И боржом.

– Ей нужна строгая диета, – сказал Немирович-Данченко.

– Да, да. – Варвара почему-то оживилась. – Я присутствовала на консилиуме, где обсуждалась особо щадящая диета, потому что в Наденьке же все…

Варвара замолчала, прикрыв глаза ладонью. Плечи ее судорожно вздрогнули.

– Ну-ну, Варенька, – тихо вздохнул Хомяков.

И все примолкли. Осторожно, боясь звякнуть ложками, хлебали щи, опустив глаза.

Наденька спала. Грапа неподвижно сидела подле, осторожно подсунув руку под ее ладонь, и смотрела на бледное, покрытое синяками и подсохшими царапинами, осунувшееся лицо. «Господи, – мучительно думалось ей. – Зачем же девочки страдают? Они же безвинны еще, как цветочки, безвинны…»

Длинные ресницы чуть заметно дрогнули. Надя глаз не открыла, но Грапа поняла, что она уже проснулась, и чуть пожала маленькую сухую ладонь.

– Здравствуй, барышня моя, – почти беззвучно шепнула Грапа. – Здравствуй, девочка…

– Грапа… – еле слышно произнесла Наденька.

И две жалких, крохотных слезинки выкатились из-под век на серые проваленные щеки.

3

Варя легла рано, внезапно почувствовав не только безмерную усталость, но и странное ощущение расслабленности. Будто туго натянутые струны вдруг отпустили с подвинченных до предела колков, и она понимала, что так оно и было на самом деле, потому что рядом с Наденькой вновь появилась Грапа. Теперь можно было хотя бы чуточку передохнуть.

Она лежала на спине, положив на одеяло так и не разрезанный журнал. Журнал был взят скорее по привычке, читать Варе не хотелось, потому что все мысли были заняты сестрой. Физическое состояние Нади сейчас ее не столько беспокоило: она верила врачам, окончательно и единогласно пришедшим к выводу, что нет ни переломов, ни вывихов, а остальное вполне поправимо. Но Варя очень тревожилась о ее психике, потому что знала свою Наденьку с раннего детства, знала до мельчайших подробностей, перебирала эти подробности в памяти и – не узнавала собственной сестры. Никакие врачи не имели возможности сравнивать то, что видели, с тем, что было когда-то, и рассказы Вари здесь мало чем могли помочь. Врачебные представления в данном случае опирались на некий абсолют, некую общечеловеческую усредненность, а Варины воспоминания хранили дорогой и вполне конкретный, вполне живой образ любимого существа. С его смехом, капризами, привычками, радостями и обидами. И она все время размышляла, что же сохранилось, выстояло, выжило в ее вечно маленькой сестренке. Вечно маленькой потому, что Варя была старше почти на четверть века и, не давая себе отчета, всегда воспринимала Наденьку только как собственную дочь.

«Нет, нет, никакие психиатры не в состоянии ей помочь, – думала она. – Они же совершенно не представляют, какой она была. Здесь нужен кто-то иной, который смог бы проникнуть в ее душу, а не подгонять эту душу под хоть и здоровую, но не ее. Иначе мы потеряем Наденьку, потеряем…»

– Есть блаженный, барыня, – шептала ей Алевтина. – Святостью, говорят, обладает великой…

От блаженных и юродивых Варя только отмахивалась, считая их шарлатанами, потому что так однажды, еще в далеком детстве, сказал отец. Правда, мама тогда осторожно засомневалась в его столь категорическом определении («Доброе слово и кошке понятно…»), но Варваре отцовские слова были яснее и ближе просто в силу трезвости собственного характера.

– Может быть, попробовать гипноз? – предложила женщина, врач Пироговской больницы (Варя в отчаянии советовалась со всеми). – Правда, этот врач пользует в Петербурге.

– Это не имеет значения.

– Доктор Фельдман. Я слышала, что он излечил сына начальника Морской тюрьмы от серьезного недуга.

Недуг оказался эпилепсией, но Варя все же запомнила совет для будущего. Когда – не дай Бог! – медицина исчерпает все свои средства и распишется в собственной беспомощности…