Век необычайный - Васильев Борис Львович. Страница 20
В надвратной башне Никольских ворот, над которыми со времен Отечественной войны 1812 года лежало французское пушечное ядро, хранились какие-то документы, сваленные в кучу, насыпом. Вход в башню был забит досками и опутан колючей проволокой, но нас это не смущало. Мы выломали доску, отогнули колючку и получили доступ к этому архиву, обреченному на нетление. Я взял с собою какую-то тощую папку и показал отцу.
– Документы Городской управы, – сказал он, просмотрев. – Где ты их взял?
Я рассказал о Никольской башне. Он велел положить папку на место, запутать вход колючей проволокой и больше туда не залезать. Попутно он объяснил мне самое главное: что такое архивы и почему их надо хранить. И я – понял.
А левее Никольских ворот стояла башня без перекрытий, но мы обнаружили в ее стенах лазы, которые соединяли капониры друг с другом. И пробирались по ним, не боясь застрять. Впрочем, как-то раз меня вытаскивали за ноги, поскольку лаз оказался заваленным, а развернуться в нем я не имел никакой возможности.
Однажды я сорвался с высоченной крепостной стены в Лопатинском саду. Обычно мы поднимались на нее, хватаясь за уцелевшие кирпичи и опираясь на них. И я уже добрался до верха, когда подо мною вдруг обрушился опорный кирпич, и я, естественно, полетел вниз. К счастью, я упал в ров, в который каждую осень сваливали листья, подметая аллеи сада, а потому только растянул ногу. Друзья помогли мне добраться до дома, а уж там бабушка распарила ступню и наложила тугую повязку.
Я много рассказывал о бабушке в автобиографической повести «Летят мои кони», поэтому опущу (пока!) рассказы о ней. Она была моим главным воспитателем, четко и мягко обозначив границы Добра и Зла, и при всей своей весьма легкомысленной натуре никогда мне не потворствовала, если находила, что я приблизился к границе того, что она считала «не-добром». Не злом – об этом и говорить нечего! – а не добром. Всего лишь не-добром.
Это понятие не-добра ныне прочно утрачено, поскольку само государство оказалось не добрым по отношению к собственному народу и народ вынужден был принять его правила в быту. Не по собственному желанию и уж совсем не по своей воле он перешел этот неуловимый рубеж, вплотную соприкасавшийся со злом, а потому частенько переходил и его, постепенно утрачивая ощущение допустимого. Именно в этом и заключалась форма растления народа, так как официально государство вроде бы продолжало бороться со злом. Но бороться во имя государства, а не людей, его населяющих.
Я отвлекаюсь, но ведь я и не стремлюсь излагать собственную биографию. Я вспоминаю о ней в клубке иных мыслей и рассуждений, и в этом нет никакого греха. Я хочу записать собственные размышления по поводу прожитой жизни. Прежде всего – размышления.
К семидесятилетию мой родной город удостоил меня званием Почетного гражданина. Мечтал ли я когда-либо, что стану им? О многом я мечтал, но об этом – нет. И тем выше, тем бесценнее для меня эта неожиданная награда.
Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты – колыбель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор и самого моего детства. Твоя крепость выдержала множество осад, но она не смогла вынести лихорадочного послевоенного строительства. Ты растворился в новых улицах, прямых и безадресных, ибо если Большая Дворянская ведет в прошлое, то Большая Советская оказалась тупиком. Ты расплескался по районам, одинаковым для Пензы и Ангарска, ты погребен под грудой стандартных жилищ, скороспелых, как опята. На месте Молоховских ворот, где в Отечественную войну 1812 года шли ожесточенные бои, всесильный НКВД выстроил два жилых корпуса для семей своих опричников, больше всего преуспевших в лесах Катыни. И даже твоя знаменитая Варяжская улица – твоя благородная седина, знак твоей древности – усилиями очередного временщика переименована в Краснофлотскую, а в десятке шагов от рвов бывшего Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли смоляне во главе с воеводой Михаилом Шеиным, построен танцевальный зал. Хорошо, что мертвые не слышат.
А если слышат?!.
Переименовать Варяжскую улицу в Краснофлотскую – поступок того же порядка, как сжечь семейную икону, которой твоя бабка благословила твою матушку. Да и сжечь только потому, что приказано более не верить. Атеизм ничего не разрушает – разрушает безверие. Безверие – исполнение распоряжения свыше, а не твои личные убеждения. Коли приказано не верить в Бога – взрывают Храм и строят на его месте бассейн: в здоровом теле – здоровый дух. Только откуда же взяться духу, если Храмов более нету?..
В Смоленске моего детства был Храм. Двери его были распахнуты во все стороны света, и никто не стремился узнать имя твоего Бога и адрес твоего исповедника. И никто не спрашивал, какой ты национальности и кто твои родители. Имя этого Храма – Добро. И детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра – детство или Смоленск.
– Эй, ребятишки, отнесите-ка бабушке кошелку до дома!
Так мог сказать – и говорил! – любой прохожий любым ребятам, играющим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть кем угодно – русским или эстонцем, евреем или татарином, цыганом или греком – а старушка тем более: это было нормой жизни, и я не помню, чтобы кто-либо из заигравшихся детей не выполнил подобного распоряжения. Повторяю, помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова к людям и выжить можно было, только ощущая плечо соседа. Конечно, помощь – простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.
Мы снимали домик на Покровской горе: четыре комнаты и кухня. А через овраг на холме рос огромный дуб: сегодня такое дерево непременно снабдили бы охранной табличкой, но дуб не дожил до наших дней. Это с него упал Метек Ковальский; это с него меня снимал дядя Сергей Максимович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, младший сын тети Двойры, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для всеобщего обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры. Не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци, старый славянский дуб?..
– Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Сергею Максимовичу соль, скажи тете Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у бабушки Ханы стакан пшена в долг…
Голос мамы до сей поры звучит в моей душе. Стараясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов и пустопорожних цитат прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, а тетя Фатима одаривала нас сушеными грушами; дядя Антал разрешал мне торчать у него в кузнице, где легко ворочали молотами двое цыган, Коля и Саша; тетя Двойра поила меня козьим молоком; дядя Сергей Максимович учил вырезать свистки из ракиты, а еще были… Были, были…
Боже мой, в моем Смоленске обитала вся Россия!…
В семь лет я расстался с дубом: мы переехали с Покровской горы в центр города на бывшую Никольскую, переименованную в улицу Декабристов. А вернулся к нему неожиданно – через год: пришел на экскурсию. Первую экскурсию в свой жизни.
Есть слова и понятия, которые маленький человек воспринимает, как Моисей воспринимал Заповеди на Синайской горе. Это связано с Первой Учительницей, если ей, этой Первой, удалось раздвинуть горизонт и показать, что там, за его видимой чертой, лежат неведомые земли. В этом и заключается великое открытие детства: увидеть невидимое и непривычное за видимым и обычным.
Мою Первую Учительницу звали… К стыду своему, я не помню ее имени, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая в темное, из которого ослепительно вырывались свежие воротнички и манжеты, она представлялась нам, первоклашкам, очень, очень старой, из прошлого века. Правда, каким-то образом мы узнали, что на Гражданской у нее погиб жених, но мы еще не умели считать года.