Супружеская жизнь - Базен Эрве. Страница 44
— Ну, Нико, так нельзя делать, — снисходительно роняет Мариэтт, радуясь в душе, что это блюдо вызвало восторг у мальчика.
И вдруг она забеспокоилась. Что такое? Лулу почему-то застыл над тарелкой.
— Я не положила душистой травки, — говорит Мариэтт. — Ты же видишь, тут нет ничего зеленого.
Напрасные старания: Лулу терпеть не может «душистой травки», и он непреклонен.
— Ну что там стряслось с этим упрямцем? — спрашивает Тио.
— Не могу же я сразу кормить троих, — отвечает Мариэтт.
В моей жене странно то, что догадывается она мгновенно, а понимает далеко не сразу. Ведь она коснулась кровоточащей раны. С тех пор как Лулу перестал быть самым младшим, он время от времени начинает капризничать. Это означает: крем и мамина ласка для Лулу — одно и то же, это его мамочка в двух ипостасях. Он сам об этом еще не догадался, но молчание его красноречиво: Я, твой маленький мальчик, истомился от любви. Почему ты кормишь только девочек, а меня не кормишь? Не хочу этой размазни, без тебя она мне не сладка. Тень господина Фрейда парит над этой страстной сценой.
— Я его покормлю, — говорит моя мама, протягивая руку к ложке.
Увы! Если б это была мадам Гимарш, может, подмена и прошла бы. Но тут другая бабушка — малознакомая дама в черном. И еще не выяснено, добрая ли она.
— Нет! — ревет Лулу. Бах! Хлопает ложкой по самой середине тарелки, и брызги летят на предупредительную бабушку.
Моя мать, сдавшись, прикрывает глаза. Теперь слово за мной. Тио ерзает на стуле. У Мариэтт страдальчески опустились уголки губ. Надо вмешаться. Я встаю. Поднимаю капризника. Сажусь на его место, пристраиваю его на своих коленях и, ко всеобщему удивлению, засовываю ему в рот первую ложку, потом вторую. Лулу глотает. Третья, четвертая, пятая. Лулу глотает, глядя на мать. Десять, пятнадцать. Он глотает, неподвижно выпрямившись, словно рот его простая воронка. Мариэтт исподлобья смотрит на меня, напряженно нагнувшись вперед. Тарелка пуста, порядок восстановлен. Не без гордости я возвращаюсь на свое место.
— Лулу! — вопит Мариэтт.
Началась икота. Я понял, обернулся. Крем и все прочее, что было до него, снова в тарелке Лулу; пожалуй, не все, так как остальное в других местах. Запах рвоты тянется от этой мерзкой смеси. Мариэтт крепко обнимает жертву и начинает разносить палача:
— Не видишь, что ли, он болен? Идиот! Что у тебя только в голове, и что это тебе вздумалось!..
— Черт побери, — говорит дядя Тио, — ему вздумалось покормить сына.
Мама молчит. Она твердо решила не вмешиваться, не соваться в эти дела и не спорить с невесткой. Впрочем, Мариэтт ни на кого не обращает внимания.
— Где у тебя бобо, мой маленький? В животике, да? Тут, наверху, или вот тут, внизу?
Она ощупывает его. Она уже твердит об аппендиците, о докторе. Лулу не знает, что у него болит, но ему удалось завоевать маму. Он вопит, рыдает, изображает почти агонию во вновь обретенных материнских объятиях. Мариэтт наконец тащит его в кухню. Вопли и всхлипывания постепенно глохнут в бульканье и шуме воды и окончательно затихают под пушистым полотенцем. Зато другие сироты убежавшей Мариэтт, трое оставшихся цыплят, сразу чувствуют себя покинутыми, мордочки у них вытягиваются, и они рысцой бегут в кухню догнать маму. Моя мама отодвигает стул и говорит:
— Пустяки! Ты со мной это выкидывал раз двадцать, когда я тебе давала шпинат.
Она тоже выходит из комнаты, чтоб помочь успокоить детей. Остаемся я и Тио. Дядя колеблется, на лице его недовольная гримаса, с трудом прикрываемая улыбкой. Наконец он решается:
— Я очень люблю Мариэтт, но начинаю думать, что ты не так уж виноват, — говорит дядя. — У женщин есть свои собственные недуги: всякие метриты, сальпингиты. А болезнь Мариэтт надо назвать воспалением материнства. Гипертрофией материнства.
Хотя эта сцена была по-своему поучительна, я бы предпочел, чтоб она происходила не при дяде, а главное, не при маме; ее стремление к сдержанности мне известно, и я полностью его разделяю.
Однако приходится признать со всей прямотой, что мои столкновения с женой с некоторого времени участились. Прежде ссоры у нас были редким явлением, и, по крайней мере, не я был их инициатором. Боюсь даже, что я сохранял излишнюю вежливость и старался не повышать голоса. Конечно, мужчины, которые ведут себя на людях галантно, отменно учтиво со всеми дамами, а дома у себя по-хамски грубы со своими женами, — существа препротивные и встречаются часто. Но можно и не быть грубым с женой, а при помощи холодной вежливости заставить свою подругу жизни держаться в рамках, обращаться с ней, как с уважаемой, но посторонней женщиной, и не выказывать ей настоящего внимания. В моей семье, несомненно, употреблялось слишком много крахмала; воспитание меня подкрахмалило. Но я не заметил, что на крахмале появились трещины; я злюсь, когда мне делают замечания, и терпеть не могу сам их делать. Если возникает такая необходимость, я ей покоряюсь, но делаю свои указания таким ровным тоном, что они ни на кого не производят впечатления. Похоже, что я выражаю свое мнение, но отнюдь не свои чувства. С матерью все шло отлично, она считалась с каждым словом. А вот с Мариэтт мне прежних средств недостаточно, ведь у Гимаршей все вопят, когда хотят что-либо высказать. Одним словом, мне, видимо, не хватает убедительности, чтобы она меня выслушала и посчиталась с моим мнением. Несколько дней я злюсь втихомолку, а потом внезапно взрываюсь.
Так вот было и с суповой миской. Уже много раз я сердился на детей, когда замечал, что они играют «в обед», пользуясь для этого предметами из обеденного сервиза лиможского завода, разрозненного и не столь уж красивого, но довольно старинного — он мне достался от бабушки. Когда Мариэтт хочется покоя, она ничего не запрещает детям. Однажды, это было в пятницу, я услышал из своего кабинета громкий шум — что-то разбили, — а затем началось паническое бегство и кого-то отчитывали за шалость, а вслед за нотацией стали слышны царапающие звуки щетки — осколки спешно загребали в совок. Полчаса спустя я вышел к завтраку. Мне ничего не говорят. Все смотрят только на колбасу. Спрашиваю, что это был за трам-тарарам?
— Да так, ерунда, — говорит Мариэтт.
Жена и дети делают вид, что ничего не произошло. Но их тревога и заговорщический вид так бросаются в глаза, что я тут же иду к мусорному ведру и подымаю крышку. Что же оказывается? Вот они, осколки суповой миски. Это уже недопустимо. Мариэтт блестяще подражает своей мамаше, я слышал, как мадам Гимарш со смехом говорила мужу: «Правда, ведь я неплохо скрывала от тебя шалости наших девчонок?» Мариэтт тоже умалчивала, скрывая уйму мелких проделок. Но на этот раз она проявила не только слабость: налицо — ложь и сговор.
— Ну да, я собиралась тебе сказать, что это была старая, выщербленная суповая миска! — сообщает Мариэтт, подойдя ко мне и стараясь казаться равнодушной. — Знаешь, эта миска уже была в таком состоянии, право, нет смысла…
Я тут же обрываю ее:
— Дети с ней играли, не так ли?
Мариэтт наблюдает за мной: надо быть осторожной. Если у него сдвинутся брови, значит, скоро начнется. А если они сошлись на переносице — бум! Началось…
— Ты что думала? Я ничего не узнаю? Не в состоянии понять простых вещей? Хочешь избавить их от пары затрещин. И не останавливаешься перед тем, чтоб вступить с ними в сговор и все скрыть от меня. Ты подаешь им пример нечестности!
— Вот видишь, я была права, — уже плачет Мариэтт. — Ты не можешь совладать с собой, из всего делаешь трагедию!
В своем потворстве она так и не сознается. Ничто не может удержать этот кошачий рефлекс — скорей укрыть свое потомство. Оказывается, я все преувеличиваю. Быть может, в том, что я тут наговорил, есть и правда, но она упорно настаивает на том, что я все преувеличиваю. Ну да, это чисто адвокатская привычка. Я возвышаю голос, но продолжаю подбирать слова, приводить аргументы, четко их излагать. Однако всего этого мало, чтоб убедить Мариэтт, для нее мерилом искусства убеждать является бешеная ярость.