Весы - Вежинов Павел. Страница 53
Вы знаете, что такое человеческое самосознание? То самое, которое я так несчастно потерял? Да не что иное, как небольшая вселенная. Монада, хотя и не совсем такая, какой представлял ее себе Лейбниц. Как любая вселенная, она подчиняется всем законам Эйнштейна. Она не плоская и не стационарная. Она изгибается. Она разбегается. Моя вселенная, как и все другие, изгибается под силой моей собственной гравитации, моего маленького, невидного Я. И сейчас она совсем стала похожа на вогнутое зеркало или на маленькую, сплющенную линзу – я не силен в оптике. Что я могу сделать с ней? Да то, что можно сделать по простым законам физики. Я могу увидеть себя в фокусе. Или поджечь себя в этом фокусе.
Так было всегда в нашей изгибающейся и разбегающейся вселенной.
Мы никуда не ходили, никого у себя не принимали. Так было и раньше, всегда, но раньше у каждого из нас были свои надежды и иллюзии. Мы никогда не были гостеприимны, каждый предпочитал жить самим собой. Это в какой-то степени хорошо, человек чувствует себя свободным и независимым. И в то же время это бесконечно опасно. Он начинает поглощать мир в себя. Или заслонять мир собой – до самых далеких очертаний горизонта. Если ты сильный и свежий человек – это прекрасно. Мир внезапно преображается под влиянием твоего Я. Ты начинаешь жить в радостном мире, каким бы он ни был в действительности. Но если душа твоя грустна и темна, утопает во мраке и тенях, тебе нет спасения. Мир замыкается, превращается в мрачную долину призраков и отчаяния.
Только теперь я понял, какую горькую ошибку мы сделали, не создав детей. Чем больше детей, тем лучше, – только бы ты их любил и заботился о них. Даже если отупеешь от трудов и забот, ты все равно спасен, потому что ты перестаешь существовать как отдельная особь. Да и как личность тоже… Ты размножаешься так, как размножаются амебы, для которых нет ни уничтожения, ни смерти. Если бы у нас были дети, может быть, мы не пережили бы в жизни ничего страшного.
Лидия все слабела. Она совсем перестала заботиться о себе, махнула на себя рукой, носила старые платья, потрепанный халат, линялые фартуки и по целым дням бродила в таком виде по дому как не своя. Она как будто все так же мыла и чистила, но делала все без желания, без охоты, с опущенной головой и безучастным взглядом. Тоскливо было смотреть, как она стоит под умывальником, с лицом, мокрым от пара, с нечесаными, прилипшими к щекам прядями волос.
Мы по-прежнему обедали вместе. Обедали молча, не говоря друг с другом, не глядя друг на друга. В сущности, не я на нее – она на меня не смотрела. Иногда я думал: неужели это я превратил ее в такую жестокую человеческую пустыню? Или это у нее особая мертвая хватка, специально для меня – чтобы смягчить меня, чтобы сломить мое сопротивление? Вряд ли! Прежде всего, она слишком слаба, чтобы вести такую долгую и упорную борьбу. Паруса ее лодки рвутся легко, как тюлевые занавески. Если только… Да, если только все это не поза, которая не стоит ей никаких серьезных усилий.
И все же я сдался. Вернее, отступил с передовых позиций, из самых первых брустверов. В сущности, они самые важные, потому что в других у меня вряд ли явилась бы потребность. Я больше не мог думать, не мог вставать по ночам и стоять у окна, пока не зарумянится утро и не появится моя маленькая зеленоватая надежда. К тому же ее окно выходило на север, там мрак умирает дольше всего. Но так или иначе я снова перешел спать в ее комнату.
Однажды ночью я проснулся от того, что кто-то тихо скулил. В первую минуту мне показалось, что это Пинки. У моего бедняги была такая привычка, – иногда он жалобно скулил у порога спальни, выпрашивая малую толику любви. Но сейчас Пинки не было. Я напряженно вслушался – ничего. В последнее время Лидия так беззвучно спала в своей постели, не дыша и не двигаясь, будто там лежало не живое тело, а деревянный манекен. Я тихонько встал, кончиками пальцев коснулся ее лихорадочно воспаленных щек. Совершенно сухие! А может быть, это я сам скулил во сне, может быть, это всплакнула в каких-то глубинах моя собственная душа…
В эту ночь я передумал свои самые тяжелые, самые мрачные мысли. Зачем мы живем? Есть ли в этом какой-нибудь смысл? Ведь жизнь удовлетворяет не нас, она удовлетворяет самое себя. Мы не хозяева жизни, тут мы обманываем себя. Мы – ее слуги, даже ее жертвы. Мы должны непрерывно снабжать ее горючим, передвигать ее в пространстве, сохранять во времени. И это еще не все. Мы должны ее регулировать, должны направлять, удовлетворять все ее нужды. И самое страшное, что мы должны погибнуть вместе с ней, когда придет срок восстановить вечное и неделимое. Я наконец не выдержал, встал на цыпочки и тихонько ушел в свой кабинет. И стоял там, у открытого окна, в ночной прохладе, пока не появилась моя Зорница. Я не стал ждать, когда солнце погасит ее, и снова вернулся в спальню и улегся под теплое одеяло. Лидия все так же спала сном мертвеца.
Вот так я ловчился, чтобы перехитрить ее, частенько, хотя и не каждую ночь. Устраивал себе маленькие тайм-ауты, пока она однажды не застала меня врасплох.
– Что ты здесь делаешь? – услышал я за спиной. Я виновато обернулся. Босая, даже без тапочек, она показалась мне совсем маленькой. И испуганной.
– Ничего, думаю.
– О чем думаешь?
– О музыке, – ответил я. – Ты все равно встала. Объясни мне, пожалуйста, что такое лад?
– Что такое лад? Ты это серьезно?
– Совершенно серьезно.
– Зачем это тебе?
– Хочу понять, в самом ли деле музыка существует вне нас.
Она смотрела на меня в недоумении, губы ее слегка дрожали.
– Не знаю, как тебе объяснить. Это распределение тонов по высоте.
– А что такое высота?
– Это интервалы между основным тоном и всеми остальными.
– Ты объясняешь одни слова другими, – нетерпеливо перебил я. – А что это за распределение? И какие это интервалы? Отвечают ли они каким-то объективным данным, существующим в природе?
– Ты издеваешься надо мной, – сказала она.
И заплакала так неудержимо, что слезы ручьем хлынули по ее лицу. Она плакала, стоя совсем прямо, опустив руки вниз, – как ребенок. Она не стыдилась своих слез, больше того, – будто нарочно выставляла их напоказ. Я старался держать себя в руках, это удавалось мне с трудом.
– Неужели ты не понимаешь, о чем я спрашиваю? – говорил я в искаженное от плача лицо. – Если музыка опирается на объективные данные, значит, она сама – объективное данное.
Она с трудом овладела собой и посмотрела на меня с какой-то неясной, последней надеждой.
– Да, да, нечто подобное существует, кажется, это его открыл Пифагор. Созвучие… я не могу думать, Мони… Созвучие – как это? Зависит от длины струн… А те в свою очередь выражаются простыми числами.
Пораженный, я смотрел на нее. Я совсем забыл теорию чисел, хотя когда-то изучал ее. И все-таки понял, что гармония – плод объективных математических соотношений, а не произвольного воображения человека.
– Слушай теперь внима…
– Мони, прошу тебя! – перебила она со слезами, скажи, что я должна сделать? Прошу тебя! Что бы это ни было, я сделаю! Я не хочу, чтобы ты мучился, не хочу, не хочу!
Я смотрел на нее с нарастающей мукой. Что я мог ей ответить? Ничего! Ничего, что могло бы нам помочь! И все-таки нельзя было бросать ее так, посреди дороги. Она явно не поверила моим музыкальным терзаниям.
– Видишь ли, Лидия, делать ничего не надо! Ситуацию следует изжить до конца и… все естественным образом войдет в свою колею.
– И все-таки, Мони! Очень тебя прошу!
– Что все-таки? А… ну, поведи меня на концерт, на хороший концерт. Но только действительно хороший.
– Хороший? – встрепенулась она.
– Да, хороший! Не глубокий, не сильный, не импозантный! А просто хороший!
Я старался хотя бы немного отвлечь ее. И кажется, мне это удалось. Она подняла руки и начала вытирать слезы. Нельзя было терять ни минуты. Одной рукой я обнял ее за плечи и повел в спальню. Она все еще вздрагивала в слабых, замирающих конвульсиях. Но что такое конвульсия, спрашивал я себя. Ведь и смех – конвульсия, и издевательство – конвульсия… Хватит, тебе! – приказал я себе. – Опомнись, перестань хотя бы на минуту!