Это мой дом - Вигдорова Фрида Абрамовна. Страница 41

Лира всем объяснял, что самое страшное – когда полетят через Арктику. На дворе стояла жара, все цвело и зеленело, а мы толковали про метели, вьюги и обледенение.

Когда самолет приземлился наконец по другую сторону океана, у нас в Черешенках грянуло такое «ура», что не диво было бы, если б его услышали в Ванкувере.

Но вот Лира где-то вычитал, что Чкалов в детстве любил в ледоход кататься на льдинах, как на плотах. Прыгал со льдины на льдину, и так – на середину Волги!

– А если б мы так, что бы нам Семен Афанасьевич сказал?

– Хватит! – говорю я. – Покатались с горки на речку, искупались в проруби – довольно!

Это против нашего закона – поминать старое. Но ведь случай такой, что без тяжелой артиллерии не отобьешься.

И все равно отбиться не удалось.

Однажды Василий Борисович чуть не за шиворот притащил ко мне Лиру – тот упирался и нипочем не хотел идти. В глаза мне он не смотрел, и на лице его было написано отчаяние – он знал, что прощения ему не будет.

Выяснилось: Казачок шел вдоль полотна железной дороги и увидел – кто-то стоит столбом на рельсах. Тут же раздался гудок. Василий Борисович обернулся – по рельсам набегал поезд, а мальчишка все стоял. Василий Борисович крикнул. Но что кричать, паровозный гудок слышнее, однако парень и ухом не ведет. Казачок кинулся к нему, стащил с рельсов, поволок за собой и тут только разобрал, что это Лира. Казачок тряс его так, что если бы, на беду, мимо проходил Кляп, у него было бы полное право утверждать: наши воспитатели бьют ребят!

Оказалось, Лира – снова здорово! – испытывал свою храбрость. Он хотел подпустить к себе поезд ни много ни мало – на метр и тогда только отскочить. Ну, когда он в двенадцать лет проделывал такое – куда ни шло. Но сейчас?

– Пускай он больше мне на глаза не попадается, – говорит Казачок с дрожью в голосе. – У меня руки-ноги трясутся. Понимаете, поезд мчится, а он стоит…

– Иди вон! – сказал я Лире с холодной яростью. – Вон отсюда, видеть тебя не могу!

В тот же день на общем собрании Василий Борисович снова рассказал о случившемся и закончил словами:

– Я даже не знаю достойного наказания за такой поступок.

Тогда встал Крещук и сказал, хмуро глядя прямо перед собой:

– Наказывать – так и меня и Катаева. Мы все трое виноваты.

– Час от часу не легче! Ты что, тоже под поезд совался?

– Ну… не совался. Но мог. Это все равно… Мы решили воспитывать храбрость.

– Кто хочет сказать? – спросил Искра.

Руку подняла Наташа Шереметьева, и Степан с некоторым удивлением дал ей слово. Наташа встала, бесстрашно оглядела всех и сказала совсем неожиданное:

– Нужно про их глупость написать Чкалову. Это им будет самое хорошее наказание!

– Ну, сила! – воскликнул Горошко, почтительно глядя на девочку.

– Не надо! – крикнул Лира.

Это были его первые слова, до этой минуты он даже не пытался оправдываться или защищаться.

– Ага, значит, ты понимал, что поступаешь по-дурацки? – спросил Витязь.

– Это он хотел стать храбрым, как Чкалов, – сказал Искра. – По-моему, хорошо предложила Наташа – давайте напишем и спросим, как он про это думает.

…Письмо было написано в тот же вечер. И Чкалов ответил. Письмо его мы прочитали вслух:

Дорогие ребята!

По-настоящему смелый человек никогда не будет рисковать без смысла, без цели, без необходимости.

Когда герои-летчики полетели спасать челюскинцев – это была смелость. Разве не было тут риска? Конечно, был. Самолет мог заблудиться в тумане, мог обледенеть, мог в случае порчи мотора пойти на вынужденную посадку и разбиться о торосистые льды. Это был риск смелый, благородный, но рассчитанный и обоснованный. Люди рисковали своей жизнью ради спасения жизни других. Они делали это не для того, чтобы поразить мир, а для того, чтобы выполнить долг.

А вот когда ребята стоят на рельсах, дожидаясь приближения поезда, или прыгают с трамвая на трамвай, хватаясь за поручни, когда они тут рискуют жизнью, – это не геройство, а просто глупость.

Воспитывать в себе мужество, ловкость, находчивость – это очень хорошо, это вам пригодится. Но мужество воспитывается не на трамвайной подножке.

Придя вечером в спальню, Лира увидел над своей кроватью плакат:

МУЖЕСТВО ВОСПИТЫВАЕТСЯ НЕ НА ТРАМВАЙНОЙ ПОДНОЖКЕ!

Постановили, чтоб плакат этот висел у Лириного изголовья полгода: раз он такой забывчивый, пускай вспоминает каждый день!

* * *

Тем летом мы снова отрядили в совхоз сорок ребят на горячие дни уборки. Как и в прошлом году, главным над ними был Вася.

Он расторопен, в меру быстр, основателен. Мне бывало покойно, когда дело поручалось ему. Вот Лире энергии не занимать, но, поручив ему что-либо, я всегда помнил: надо проверить. Коломыте можно было сказать и забыть: и без проверки будет сделано добротно.

Они возвращались домой строем, с песней. Коломыта шагал сбоку и, когда вводил свой отряд в ворота, всегда, если не встречал их, поглядывал в сторону моего окна.

И вот однажды они пришли молча. Я сразу понял: что-то случилось.

Казалось бы, все как всегда: сводный отряд возвращается после трудного дня, бывает – и не поется. Но нет. Витязь отвел глаза, а вот и Лида не пожелала встретиться со мною взглядом.

– Стой, раз-два! – командует Василий.

…Случилось вот что.

Ребята обедали в поле вместе со всеми – получили по миске дымящейся каши и мирно ели. И вдруг Катаев развернулся, выбил у Сизова миску из рук и бросился на него. Коломыта схватил его за руку, оттащил.

– Бросьте безобразничать! – закричала повариха.

– Всё хвалили детдомовских – дисциплина, дисциплина. Вон она, дисциплина, – дерутся! – сказал кто-то из рабочих.

– Распустились, – поддержал другой.

Спасибо Вале, агрономовой дочке, она ничего не сказала, хоть и могла бы – добрая половина горячей каши оказалась у нее на сарафане. Девочки кинулись к ней, ребята на всякий случай придержали Сизова, Коломыта сквозь зубы сказал несколько слов Катаеву.

С грехом пополам пообедали, потом работали до седьмого пота – разбираться в том, что случилось, недосуг, да и не хотелось на людях.

А на прощание бригадир сказал:

– Хотите работать – работайте. Хотите драться – оставайтесь, дома.

…И вот мы сидим в саду. Уже сумерки. Мы молчим. Что бы ни случилось, Катаев тяжко виноват. В чужом месте, куда нас позвали на подмогу, ударить товарища, опозорить наш дом – этому нет оправдания. Но что все-таки случилось? Неспроста же он полез в драку, да еще в чужом месте, где по одному судят обо всех нас.

– Что бы Сизов ни сделал, все равно ты виноват, – говорю я Николаю. – Но за что ты его?

Катаев молчит.

– За что он тебя? – спрашиваю я Сизова.

И этот молчит.

Вдруг Катаев, словно приготовясь к прыжку в ледяную воду, сдавленным голосом начинает:

– Я скажу… Ладно… Я скажу…

И он говорит. Когда ребята обедали, кто-то стал рассказывать, что проворовался совхозный бухгалтер – растратил или просто взял всю наличность и удрал. Кто заинтересовался новостью, а кто, углубившись в кашу, и не обратил на нее внимания. А Сизов, наклонясь к Катаеву, сказал: «Стибрил и удрал. Вроде твоего отца». И вот тогда…

Как Сизов узнал об этом? Как-то мы с ним окапывали в саду яблони, и он вдруг сказал: «Семен Афанасьевич, а вы знаете, у Катаева отец – растратчик!» – «А ты почему знаешь?»– «Он Анюте говорил». – «Он что, просил тебя мне об этом сообщить?» – «Нет, я сам, я…» – «Подслушал?» – «Я не подслушивал, я нечаянно услышал».

Я ненавидел его в эту минуту, я был уверен: нет, этому никогда не стать человеком!

Развязный почти со всеми, Сизов с Анютой был если не робок, то сдержан. А она не то чтобы плохо относилась к нему. Пожалуй, никак не относилась. И он – ошибка всех ревнивцев – счел, что виною этому не он, не она. Он стал искать виноватого, как будто тут мог быть виноватый, – и нашел его в Катаеве. Он не задирал Колю. Он выжидал. Подкарауливал. Провожал настороженным взглядом. Старался быть рядом, если Катаев разговаривал с Анютой. И вот – досторожился.