Брысь, крокодил! - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 51
Ночью яблоки буквально шагали по саду — большими размеренными шагами. И от Даши, на соседней кровати неслышной, беспомощной, кроткой, себя уже было не отличить. По саду расхаживал кто-то огромный, надежный, правильный. Казалось, вдохнет, дунет и раскачает твою колыбель. Ночью ведь спишь в положении эмбриона… и, видимо, потому все твои возрасты проваливаются куда-то в подпол. Лежишь и слушаешь, как мыши их перемалывают в труху.
Или — как безумствует дождь.
Ливень по саду метался, в нем неистовствовал. Листья, земля, цветы, крыша над головой дрожали, звенели, кричали в ответ. Потом ветер стихал, а дождь все только усиливался — это была неостановимо работающая гильотина, то и дело вспыхивающая своим занесенным острием. Она рубила все нити, связывающие нас с большой землей. Плащ, сапоги, зонт, набитый продуктами холодильник, мобильник, оставленный Дашиными родителями, — не утешало ничто. Потому что переживание было каким-то мистическим. В городе, в блочной многоэтажке, когда ночью льет дождь, думаешь о тех, кто в земле, каково им там, бедным, — мужу, маме… Или, если отец допоздна засиделся на лавочке, смотришь, как тяжело он переставляет ноги, как, промокнув уже насквозь, в облепивших его худобу штанах и рубахе, тяжело шкандыбает к подъезду. Или как случайный прохожий мечется между потоками, низвергающимися с крыши, и неотвратимым прибоем, несущимся на него из-под колес…
На даче все по-другому. Ты — младенец, предсказания были ужасны, родители в них поверили, и вот ты уже брошен в корзину, корзина — в бурную, пенящуюся реку, — ты все уже понимаешь, но не в твоих слабых силах что бы то ни было изменить.
Если же гром стучал кулаком прямо по нашей крыше — однажды спросонья мне показалось: это неспелый арбуз свалился мне на голову, и вот уж в разные стороны полетели белые ломти-ошметки! — Дашка в ужасе забиралась в мою кровать, дрожала, прижималась к моему сквозь ночную рубашку теплу, может быть, даже жару своим холодным, дрожащим тельцем, — дом становился ковчегом, а голубь, отправленный наугад, наудачу, дважды уже возвратился. Кто знает, он мог вернуться и в третий раз — книга книг еще не была написана. И слова, которые я шептала всхлипывающему в меня комочку, — про долгожданную воду, которую пьют сейчас под землей гномики, эльфы, и червячки, и кроты, и мышки, и корни деревьев, а домовята сейчас запасают воду для баньки, а добрые кикиморы (слышишь, как плещутся?) отмывают на болоте своих маленьких деток, — были не из меня, я не знаю, откуда, — из детства? не моего — еще прапрабабкиного, должно быть.
Утром я снова просыпалась во взрослость, вернее сказать, в престарелость… Горсть таблеток запивала родниковой водой. Здоровалась с паучком, висевшим перед дверью веранды — всегда на уровне моих глаз. Он был очень похож на краба и так затейливо полосат, а может быть, даже и конопат, что мне бы для полноты знакомства десятикратную лупу, а я опять забыла ее в Москве!.. Боднув паучка ногтем, — отчего он стремительно, точно кисть виртуозной арфистки, уносился ввысь, — я открывала дверь. Я точно знала, что сейчас увижу… А увиденное опять заставало врасплох. Трава от густой росы стояла вся белая, солнце еще не поднялось, а яблоки лежали в траве и светились. Даже в самое хмурое утро. Свет был у них внутри. Наш с Дашкой белый налив — с обязательной темной отметиной на ударившемся боку. Яблоки я собирала в корзину. Рыхлость отметин вырезала. И делала яблочное пюре.
Я застала Дашу в тот миг ее жизни, когда маленькая девочка таинственным образом уживалась в ней с маленькой женщиной, манерной, капризной, подчас дрянной. «Ты не любишь меня, ты никого не любишь! У тебя поэтому нет детей! Моя мамочка дорогая, родная приедет и выгонит тебя отсюдова на кулички!» — вдруг кричала она на самый пустяковый запрет. И валялась в траве, на полу, однажды даже в грязи — там, где застала ее ярость. Она знала, как я люблю этот мак, он раскрылся на моих глазах, когда Даша еще спала, но все увиденное я ей рассказала, и она несколько раз в день подбегала к нему, ручки смешно заводила за спину и нежно вдыхала… А потом вырвала его — где только силы взяла? — прямо с корнем, стоило мне не включить ей в сорок пятый раз ее любимый фильм «Лабиринт» — из-за долгой прогулки мы не успели с ней позаниматься французским. «У тебя тоже не останется в жизни больше никакой, никакой, никакой радости!» — и топтала его ногами.
И это же самое дитя, спустя всего час, могло положить мне головку на руку, на колени, руку поцеловать — без притворства, с нежностью, которая возможна разве что между шмелем и цветком: «Таточка, ты мне совсем еще не надоела. Ты будешь жить с нами всегда-всегда?» Ее влажно набухшие от полноты чувств глаза смотрели прямо в меня, минуя зрачки, в мою испуганно сжавшуюся, а потом вдруг рванувшуюся к ней душу.
Синицы появились в нашем саду в середине июля. Стояла жара. Две мелкие птички обнаружили под козырьком крыльца небольшой прямоугольный провал и стали пытаться в него влететь. Перечеркивали воздух, в нем изворачивались, метались, старались… Но с легкостью у них это стало получаться не сразу. Только к вечеру первого дня. Чтобы их возле нас удержать, мы стали подкармливать их семечками. Сыпали щедро — на перила крыльца. И через несколько дней у нас столовалось уже шесть «летучих яблочек». Это Дашка их так окрестила.
Спустя пару недель, совсем к нам привыкнув, они хватали гостинец почти что из рук. Если же мы вдруг про них забывали, принимались метаться перед самыми глазами, доводя Дашу до исступленного, восторженного визга.
Схватив семечку, птица неслась на яблоню. Семечку придерживала лапами и долбила клювом. Вдруг слышался легкий хруст — точно такой же, когда лузгу разгрызаешь зубами. И ровно на этот миг делалось что-то понятней — про себя, про синицу… может быть, про то, что бездна, нас разделяющая, не так и огромна.
А потом они начинали звенеть. Пока они пощелкивали или потенькивали, они все-таки были птицами. Но их металлический перезвон, а в иные мгновения он становился и вовсе хрустальным, делал их существами иной природы — механической, ангельской, я не знаю какой, — неземной. Плачу я легко, слезы мои стоят недорого. Но чтобы вдруг прослезиться от звона синиц, чтобы слушать его с перехваченным горлом?.. Потому ли, что всякий сад — это Сад?
Когда над ним повисало облако, — монументальное, затейливое, нерукотворное, изощренно вылепленное еще и светом, еще и тенью, во всей необозримости времен и судеб — такое одно, на твоих глазах едва уловимо меняющееся, только в это мгновение и существующее, стоящее и плывущее, несоразмерное ни тебе, ни божьей коровке, ни дереву, а все-таки позволяющее себя охватить целиком и уже только этим всех уравнивая со всеми, — сад тоже делался островом, облаком, астероидом, обещанием встречи с теми, с кем никогда уже не увидеться на земле. Сад, такой живой и сиюминутный, каждый миг изумлявший то снежно-белой запорошенностью жасмина, то торжественно бордовым свечением барбариса, то вдруг огненно полыхнувшими возле изгороди настурциями или малиной, которую, сколько ни собирай, всякий день ее делается больше и больше, — в конце августа, как бывает только перед разлукой, сад во мне словно бы замер, потом как будто окаменел… Он стал казаться мне каменной скрижалью, истертой миллионами прикосновений, но, если закрыть глаза и отправить в путешествие зрячие пальцы, под ними вдруг проступали разрозненные, случайные буквы. Они не складывались в слова. Я думаю, у меня просто не хватало воображения. А может быть, памяти.
Память таилась в непредсказуемости Дашиных реакций. Вот она выметает с веранды добрую дюжину скукожившихся насекомых. Пальчиками выхватывает из кучки пчелу, кладет на ладонь и слезно бормочет: «Пчелочка, ну пчелочка! Ну лети же!» — и подбрасывает ее с истовой верой в то, что смерти нет. А вот моя девочка маленькими осторожными шагами подходит к парнику — хозяйка впервые нас сюда позвала — полюбоваться. От всего увиденного Даша сутулится и крадется, на лице почти испуг, в глазах — изумление: оказывается, перцы, огурцы и помидоры растут фактически на деревьях, оказывается, помидоры бывают и желтого, и темно-бурого, и даже черного цвета, а помидор «бычье сердце» — по форме точно такой, как сердечко на заколке в ее волосах, только уж слишком огромный — на ее глазах сорванный и подаренный ей помидор. Она, как цыпленка, бережно прижимает его к груди. Мы выходим на воздух из влажного, целлофанового тепла. Мне кажется, Даша сейчас заплачет, иначе с увиденным не совладать. Молчит. Посапывая, идет по тропинке. На нашем крыльце наконец настороженно говорит: «Я его съем и что? Мое сердце станет таким же? Пребольшим-пребольшим и небьющимся?» — «Нет, не бойся! Не станет!» — «Нет, станет! Сейчас как съем его! И ты тоже, Таточка, чтобы ела!» — «Я не хочу, чтобы мое сердце стало небьющимся!» — «А я хочу! Я для тебя же хочу! Раз оно опять у тебя вдребезги!» — ноздри ширит, как мама, а в глазах, больших, папиных, влажно-матовых, будто только что вынутый из колючей шкурки каштан, насмешка, потом вдруг растерянность, нежность. Она кладет помидор на крыльцо, прижимается, обнимает мои колени. Август кончается. Скоро разлука.