Брысь, крокодил! - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 82

Боже милостивый! Вот какими мирскими глупостями все еще занята моя голова. А ведь по слову апостола:

«Печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть».

Но про Вену я все-таки несколько слов, наверно, скажу, раз уж я ее упомянула.

Во дворце Бельведер, бывшей летней резиденции Евгения Савойского, перед огромной золотистой картиной Густава Климта «Поцелуй» Костя точно также склонился, обхватил меня большими руками и поцеловал. И тут же какой-то японец нас, я думаю, вместе с картиной, сфотографировал. Я на его щелчок обернулась, а он уронил фотоаппарат на грудь, похлопал нам с Костей в ладоши — беззвучно, с улыбкой, а потом поклонился. И мы с Костей тоже, причем не сговариваясь, по-японски сложили ладони и синхронно поклонились в ответ. Мне почему-то кажется, что должна была получиться такая редкая фотография, когда два человека так счастливы, что отбросили тень, и эта тень стала прекрасной картиной. И что такая фотография и сама могла бы быть где-нибудь выставлена.

А вообще в это время года Вена на удивление вся усыпана каштанами. Они были такие же карие, бархатные, влажные, как Костины глаза. И тоже все время льнули. И я их постоянно катала то в ладони, то по щеке, один роняла, другой поднимала. А Костя насмешничал: «Хорошо, что тебе нравятся эти, а не те!» — и кивал на конские каштаны. Там же по всему центру туристов катают в экипажах белые лошади… А вообще город мне показался каким-то провинциально имперским, честное слово. Только бы потрясти обывателя — хоть величавой державностью, хоть готикой, которую они, оказывается, стали себе строить только в девятнадцатом веке, лишь бы все было как у людей. И даже их знаменитая Венская опера ни своим внешним видом, ни тем более интерьерами с нашим Большим театром — ни в какое сравнение! И как это ни печально, что после слов императора, по-моему, Франца Иосифа, что эта опера похожа на вокзал, а не на театр, ее архитектор покончил с собой, — слова-то, надо признать, были сказаны справедливо. Другое дело, что к любому слову человек должен относиться с оглядкой, особенно если ты большой человек. Между прочим, у Кости такая оглядка была всегда, постоянно. Он и на переговорах девяносто девять процентов времени молчал, давая возможность выговориться всем остальным, и даже в Вене, когда мы двое суток не расставались, ходили-бродили, то шли в ресторан, то спускались в огромный подземный склеп с многовековыми захоронениями династии Габсбургов, то снова пили в каком-нибудь ресторанчике его любимое темное пиво и даже китайскую водку пили, похожую на шампунь, в узком китайском ресторанчике, а мимо столов там ползла резиновая лента конвейера, на которой стояли китайские блюда, и можно было любое взять, а уже потом оплатить, — и я Косте все-все про себя договаривала: какие-то подробности из мальчукового детства, как мы с Мишкой собрали ламповой приемник, почти весь из деталей, которые нашли на помойке возле техникума связи, и как я работала на заводе, и какие у нас были интересные лекции и какие ребята, уже взрослые, разные, в моей юридической группе, и как я ходила на демократические митинги, сначала с Валеркой, потом одна, — и все, что я произносила при нем, сразу получало для меня какую-то другую, особую значимость, — но сам про себя информацию, даже выпив два литра пива, Костя дозировал. Про его детство я знаю что? Что рос в Сибири, под Красноярском, что-то про кедровые шишки, которые были хороши для растопки, про смолу хвойных деревьев, как они с пацанами жевали, и что она чистила зубы лучше «дирола», и еще как они с отцом путешествовали на дрезине и однажды чуть не погибли, стрелка была неправильно переведена, и когда из-за поворота показался товарный, отец его вышвырнул, следом прыгнул сам, но там в высокой траве оказался неучтенный железный лом, с дрезины его не было видно, и отец выбил себе три зуба, а у Кости на плече на всю жизнь остался довольно-таки заметный шрам. Его отец на железной дороге возглавлял ремонтную службу, а мать работала в школе учительницей младших классов. Знаю, как он не поступил в Московский университет, но успел сдать экзамены в «керосинку» — в Губкинский нефтехимический институт. А я тогда вспомнила, что наша команда на четвертом курсе играла с губкинскими в КВН, в нашем Доме культуры, и мы с Валеркой сидели и регулярно вскидывали плакат: «Керосинка — не фонтан!». А Костя, оказывается, вообще выступал на сцене. Он мне это напоминал, напоминал, но я его так и не вспомнила. У него в домашнем задании, в котором они высмеивали свой студенческий стационар, была коронная сцена: «Доктор, я больной, нуждающийся в уходе!» — «Уходе куда — домой? Идите, идите, голубчик!» После чего Костя делал несколько неуверенных шагов: «Нуждающийся в уходе, уходе, уходе», — и падал замертво. На сцену выходил мужской хор с повязками санитаров, радостно пел: «Человек лежит и улыбается, значит, человеку хорошо!» — потом поднимал двухметрового, тогда еще страшно худого Костю и уносил «тело» со сцены.

И меня так поразило, что мы могли познакомиться больше двадцати лет назад: «Котя! Ты представляешь?» А он сказал: «Не могли! Я тогда любил девочек с червоточинкой!» И я глупо спросила: «А сейчас?» Он насмешливо потрепал мой затылок. Мы с ним сидели на скамейке возле памятника топорной, как наша Екатерина, Марии Терезии, только австрийская императрица громоздилась еще и на троне. «Котя, ну? А сейчас?» И тогда он сказал: «А сейчас ты… любишь мальчика с червоточинкой».

И когда я потом все это отматывала назад, я поняла, что тогда от меня еще было скрыто, а ему уже очень мешало — это то, что бартер, который мы с Николаем Николаевичем у него согласились взять, был неликвидным. И Костя это, конечно, знал сразу, но ведь мы сами пришли на поклон, вот он нам под горячую руку его и подсунул! Я думаю, в нем просто сработал кошачий инстинкт: заскреблось, задвигалось перед глазами — он рефлекторно и сделал цап.

Но для нас это выяснилось только уже в октябре. Бедный Николай Николаевич чуть не лишился работы. А мне столько понадобилось внутренних сил, чтобы все это как-то проглотить — молча, якобы я ничего не знаю, лишь бы только нам не поссориться.

Но изнутри это меня потихонечку, видимо, размывало. И отозвалось уже двадцать четвертого ноября — в нашу с Костей последнюю, как потом оказалось, встречу.

* * *

Когда я начинала писать первую кассету, два месяца назад, у меня был такой пафос, такая гордыня, что я могу что-то сказать, даже открыть людям глаза и все по пунктам… Если меня до этого места еще кто-то дослушает, простите меня за все. И пусть меня Костя простит за то, что рассказала и еще буду сейчас говорить. За то, что не умею его понять.

Сегодня я расскажу про день двадцать четвертого ноября девяносто восьмого года. В этот день в Санкт-Петербурге хоронили Галину Васильевну Старовойтову. К тому моменту времени у меня уже не было средств снимать отдельную квартиру, поскольку после дефолта семнадцатого августа всему среднему звену в нашей фирме зарплаты снизили в два с половиной раза. И вообще, как я уже говорила, тогда очень остро стоял вопрос о выживании нашей компании.

Комнату в этот период я уже снимала в коммуналке, но зато очень близко от своих, от Леночки и Валерки, — чтобы мне было удобно после работы к ним забежать приготовить обед, постирать, убраться немного… И в течение сентября и почти всего октября у нас даже появилась видимость нормальных человеческих отношений, в особенности, конечно, с Валерой. Потому что Лена могла мне швырнуть в лицо грязный свитер: «Ты чё, не видишь, его давно пора постирать?» — причем когда в доме был ее репетитор из академии внешней торговли. Но как мне это было ни больно, психологически я, конечно, ее понимала.

А Валера, как потом оказалось, просто в тот период еще надеялся, что эти мои приходы являются залогом восстановления нашей семьи. А как только он на это рассчитывать перестал, — после одной своей некрасивой выходки… Меня Костин звонок нашел там, у нас… у них, в кухне, я только успела сказать: «Да, привет!», а Валерка подкрался сзади и настолько похабно: «Ну у тебя, старуха, родинки на спине… Я, блин, балдею!» А я сначала по-глупому нажала отбой, а уже потом стала кричать, я не помню что, как в аффекте, и оттолкнула его, а он меня вдруг со всей силы пихнул, знаете, это как в детстве, когда мальчик и девочка дерутся еще для того, чтобы прикоснуться друг к другу, он меня даже подножкой на пол свалил, а я дотянулась рукой до табуретки, — если бы Леночка в кухню тогда не вбежала: «Вы чё, оба! Обескрышили?» — я не знаю, что могло быть… И вот после этого случая Валерка врезал в нашу дверь другие замки, я через неделю пришла с полной сумкой продуктов, а в квартиру попасть не могу. Стала звонить, а дверь мне открыла незнакомая женщина в моем переднике. Валерка, конечно, специально так устроил. Он потом из-за ее плеча выглянул, ротик свернул: «А у нас все дома!» Я молча целлофановую сумку поставила возле двери, повернулась и пошла. Было двадцать шестое октября. Я вышла во двор и увидела: идет черный снег. Я даже сразу не поняла, что это у меня с глазами или внутричерепное давление. Стою, за мокрое дерево держусь и думаю: эта какая же в Москве экология стала!.. А потом к этому дереву спаниель из третьего подъезда подбежал, — у него были такие нерадивые хозяева, они его выпускали из квартиры, и он сам бежал вниз с седьмого этажа, сам гулял, а на обратном пути ему все, и я тоже несколько раз, подъезд открывали, — его Кирюша звали, и вот он возле меня оправился, задними лапами мокрую землю покидал и мне на ботинки немного тоже и, облегченный, счастливый, понесся — уши за ним не поспевали. И я только тут увидела: это не снег, а черные точки у меня перед глазами. И что Кирюше подъездную дверь кто надо уже открывает, и домой его впустят, а меня никогда.