Повторение судьбы - Вишневский Януш Леон. Страница 7

36 Уход за матерью определял его настоящее, и, когда мать умерла, он утратил и настоящее.

Секеркова умела жить настоящим даже полнее, чем его мать. Невзирая на свою фанатическую религиозность, она ни на минуту не отказывалась переживать жизнь здесь и сейчас в ожидании некоего лучшего времени после смерти. Ей в этом не мешали ни приключавшиеся с ней беды и невзгоды, ни однообразие повседневности, ни болезни и немощи, которые у других отнимали всякую надежду. Секеркова, как никто другой из известных ему людей, примирилась с тем, что человек приходит в этот мир лишенный собственной воли и остается в нем всего на одну жизнь, с которой как-то приходится управляться. Даже если она и верила в вечное спасение, обещанное ксендзом Ямрожим, у нее определенно были сомнения в том, что в ожидании исполнения этого обещания нужно старательно умерщвлять плоть и отказываться от радостей, которые несет с собой грех. Тем более что Ямрожи, вспоминающий об этом обещании каждое воскресенье, год от года становился все толще, физиономия у него все сильней наливалась кровью, а если он и занимался умерщвлением плоти, Вальчакова определенно, особенно по ночам, умела его утешить, помогая вытерпеть.

Из задумчивости его вырвал голос Секерковой, которая уже успела вылезти из машины. Стоя спиной к нему, она сказала:

– Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый.

Женщины…

Если бы не мать, они неизменно ассоциировались бы у него со страхом и опасностью. Да, да. Он с трудом припоминал тот период своей жизни, когда не боялся женщин. И если он возвращался памятью ко времени «до Марты», ему казалось, что он вспоминает фрагменты чьей-то чужой биографии. Его жизнь была поделена, почти как мировая история, на «до» и «после». Только у него это было время не до рождения, а перед смертью.

***

Марта появилась в его жизни как осенний дождь, которого никто не ждал. Впрочем, она и вправду явилась с дождем. Он дожидался в Гливице поезда на Новый Сонч. На выходные он не оставался в общежитии, а ездил домой, чтобы помочь матери и братьям по хозяйству. Весной, когда работы было невпроворот, если удавалось устроить освобождение от занятий, он уезжал в Бичицы даже в четверг. И в тот четверг он ждал прихода поезда, укрывшись вместе с другими под дырявой вокзальной крышей. Хотя с утра светило солнце, вдруг сильный ветер нагнал тучу, и полил дождь. Поезд уже подъезжал к перрону, когда из подземного перехода появилась молодая женщина с чемоданом в одной руке и раскрытым зонтиком в другой. Она бежала, но чуть ли не ежеминутно останавливалась и опускала свой, видимо, тяжеленный чемодан на серые бетонные плиты перрона. Развевающиеся волосы скрывали ее лицо. Ветер вывернул ее зонтик, а потом вырвал из руки и швырнул на рельсы, прямо под подъезжающий поезд. Она стояла и, прикрыв ладонью рот, с испугом смотрела вслед зонтику. Марцин протолкался сквозь толпу пытающихся втиснуться в переполненные вагоны, подбежал к ней, подхватил чемодан и крикнул:

– Бегите за мной, успеем!

И с чемоданом он понесся к ближайшему вагону.

– Поставьте его! Поставьте… я никуда не еду. Немедленно поставьте мой чемодан! Я никуда не поеду! Вы слышите? Никуда я не еду! Никуда! – истерически кричала она ему вслед.

38 Марцин встал и медленно обернулся. Она села на скамейку. И заплакала.

Непонятно почему вид этой плачущей девушки так взволновал его, что все прочее вдруг стало несущественным, не имеющим никакого значения. Он сел на скамейку рядом с ней. Поезд ушел, перрон опустел, а они сидели и молчали.

Так он познакомился с Мартой.

Она училась в Кракове на театроведении. Единственная дочка, воспитывавшаяся матерью, которая после скоропостижной смерти мужа, известного варшавского журналиста, любила дочь властной, тиранической любовью. Охваченная паническим страхом за судьбу Марты, она распланировала всю ее будущую жизнь. А у Марты стали появляться, зачастую лишь из духа противоречия, собственные планы, что еще больше убеждало мать в необходимости оберегать дочку от «подстерегающих на каждом шагу опасностей». Когда Марта училась в лицее, мать могла часами ждать в машине у дома дочкиных друзей, где молодежь собралась на вечеринку. Марта все чаще бунтовала, она не желала, чтобы к ней относились как к первокласснице. Сперва это были долгие разговоры с матерью, потом постоянные дискуссии и, наконец, ежедневные ссоры. Мать и мысли не допускала, что совершает огромную ошибку, желая уберечь дочку от совершения ошибок. Из чувства протеста Марта решила уехать из Варшавы и получить образование в Кракове. Только через два года мать как-то смирилась с этим ее решением. А в тот четверг Марта возвращалась из Праги, где провела с матерью несколько дней. За два года впервые они общались дольше трех часов. На обратном пути ее мать, известный кардиолог, задержалась в Гливице, чтобы встретиться с профессором Религой, а Марта должна была ехать дальше в Краков.

Обо всем этом Марцин узнал почти через год после их первой встречи. Он уже тогда любил ее. Он любил в ней все. И все вокруг нее. Даже тот тяжеленный чемодан.

И эта любовь не была только страстью, которая опьяняет, ослепляет, одурманивает и… через какое-то время проходит. Он, конечно, постоянно испытывал страсть, но в гораздо большей степени ощущал сродство, уважение к ней и веру в то, что встретил женщину, с которой не только хотел бы, но и мог бы начинать каждый новый день. Он и мысли не допускал, что она вовсе не видит в нем того, кто ей предназначен судьбой. Он обожал ее, преклонялся перед ней, игнорируя факты, которые явно доказывали, что она хочет убежать от его всеобъемлющей любви, как убежала от матери. Для нее любовь – как потом она ему сказала – это состояние души. Такое же, какое испытываешь, когда, например, прослушаешь Девятую симфонию Бетховена. Это состояние может переродиться в нечто перманентное, но может и быстро закончиться.

Марцин появился в ее жизни, когда она чувствовала себя потерянной и ей нужен был кто-то, кто будет слушать. Но только тогда, когда у нее будет время и желание поговорить. Ко всему прочему Марцин был – для нее и ее друзей – экзотическим существом из иного мира. Не из варшавского, не из краковско-театрального. Гураль из Бичиц, которые ему пришлось показывать ей на карте. Сильный мужчина, для которого «да» всегда означает «да». Он любил ее и говорил ей об этом. Для нее он готов был на все. Если бы она приказала ему научиться писать левой рукой, он сделал бы это, даже не спрашивая, для чего это нужно.

Он ничего от нее не требовал. Ждал, когда она разрешит, веря, что и без этого разрешения они «вместе». Ему было достаточно того, что она позволяла во время прогулки держать ее за руку или целовать в темном кино. На одиннадцатом месяце этого «пребывания вместе» он остался у нее на ночь. Ничего особенного – по крайней мере для нее – не произошло. Он в первый раз коснулся ее груди, целовал ее плечи. Ночь он провел на ковре у ее кровати. Просыпался, вставал и проверял, хорошо ли она укрыта одеялом. С той ночи он считал ее «своей женщиной».

Марта никогда не отвечала ему взаимностью. После нескольких месяцев она испытывала неловкость, появляясь с ним среди знакомых. Он совершенно не подходил к их компании манерных и напыщенных кандидатов в актеры, которым казалось, особенно после изрядного количества дешевого пива, будто они и есть «богема Восточной Европы». Они наивно полагали, что если принесут с собой в пивную томик стихов и демонстративно положат его на стол, то будут напиваться гораздо возвышенней, чем остальные.

А он не умел ничего изображать из себя, не знал полезных людей, через которых можно было что-то устроить, а то обстоятельство, что он как бы пришел из этнографического заповедника, через некоторое время стало ее утомлять. Чем больше Марта от него отдалялась, тем больше он к ней привязывался, ища изъяны в себе. Он уже не ездил на выходные в Бичицы, а оставался в Гливице, ожидая ее звонка. Иногда она и вправду звонила, и тогда он ехал, чтобы провести несколько часов в прокуренных клубах среди людей, которые ему не нравились и в обществе которых он чувствовал себя скверно. Чем чаще он бывал среди них, тем больше они раздражали его убежденностью в своей исключительности. Им казалось, что если они заучат наизусть несколько цитат из трактатов философов или, выпив, будут декламировать одни и те же стихотворения, то мир обязательно придет в восторг от их тонкой авангардности и интеллектуальности. Но поскольку мир вовсе не собирался приходить в восторг, они с упоением полагали себя непонятыми и считали себя выше всех этих «пролов», «жующих и пережевывающих пресную жвачку коммерческого искусства, которую подсовывают им продажные средства массовой информации». Каждый прослушанный ими концерт был или «психоделическим», или «психоделически улетным», каждая книжка, которую они прочитали,– так они утверждали, хотя чаще всего только просматривали несколько страниц да заучивали на память рецензии из элитарных литературных журналов, – была «перлом с самой высокой полки, до какой не дано дотянуться плебсу», каждый спектакль, на который они сходили, «содержал вневременное метафизическое послание». Им обязательно хотелось выглядеть эстетами и интеллектуалами, хотя чаще всего они напоминали переплетчиков, одевающих в переплет книги, которые они никогда не прочтут.