Эвкалипт - Бейл Мюррей. Страница 4
К тому времени, как появилась Эллен в синем клетчатом платьишке, Холленд уже насадил несколько эвкалиптов; теперь девочка частенько сопровождала отца с ведерком и желтой лопаточкой и, усевшись на корточки в сторонке, глядела, как тот сажает все новые.
Вот так она, Эллен, насаждала семена собственного будущего.
Самый первый эвкалипт — если, конечно, возможна подобная точность там, где речь идет о великой любви, — был посажен перед домом. Смещенный чуть в сторону от центра, он нарушает нарастающую горизонтальность фронтальной веранды и с большинства ракурсов благополучно загораживает окно дочерней спальни.
Вообще-то Холленд мог воткнуть сюда любое дерево — скажем, жутковатую сосну с ее подхалимской тенью (сосну зонтичную, например? или араукарию?) или даже акацию, самое унылое дерево на свете; или, опять же, локву — сантиментальную местную любимицу. А ежели Холленд так уж прикипел душой к эвкалиптам, потому что они якобы местные уроженцы, или деревья-одиночки, или уж бог весть почему, так ведь даже в те дни в продаже имелись саженцы самые разнообразные, в заржавленных жестянках.
А Холленд вот посадил желтый кровавик (он же — эвкалипт отличный, Е.eximia).
Дерево это настолько чувствительно к морозам, что произрастает главным образом на побережье, по соседству от Сиднея. Первый Холлендов саженец загнулся в считанные дни. Но упрямец Холленд не сдавался: посадил новые и выходил-таки последний уцелевший чахленький прутик — всякий день рыхлил землю, поил его из чашки, подсыпал овечьего навоза, а ночами укрывал от мороза, возводя заслон из мешковины и жести. Деревце прижилось и разрослось. И — вот оно, красуется перед домом.
В отличие от прочих эвкалиптов, у желтого кровавика трепещущий лиственный полог ниспадает едва ли не до земли, точно у заблудшего дуба. Ботанические журналы имеют сказать следующее: «Видовое название происходит от английского прилагательного „eximious“, что означает „замечательный“: подразумевается, что дерево в цвету выглядит весьма необычно». Цветы распускаются в конце весны. Ощущение такое, будто кто-то, резвясь и играя, горстями набросал грязного снегу в защитно-зеленую листву. Грязный снег — да чтобы так далеко от побережья?
Скорее, это оттенок пивной пены. Или даже кудри блондинки. А непрестанно сочащаяся красная смола и есть «кровь» второй половины названия.
По мере того как Эллен росла, ей хотелось знать о своей матери-невидимке все больше и больше. Прихотливые ожидания девочки и ее нетерпеливое раздражение на неполные ответы отца немало озадачивали.
Фотография, пожалуй, помогла бы снять напряжение. Но, по всей видимости, такого справочного материала не существовало вовсе — при том, что жена Холленда выросла в самый разгар национального помешательства на фотографии — и черно-белой, и сепийной, — во времена расцвета нелепых поз. (Запечатленная скука пикников, черные овцы с уныло вытянутыми мордами, провинциалка-кузина а-ля «баба на чайнике», младенцы, гримасничающие в колясках на манер рассерженных мотоциклистов. Господь свидетель, список шаблонных снимков вышел бы длинный, и тут же — уничижительное примечание на предмет ненадежности фотоальбомов местного производства…) Щелкает затвор объектива — и будущая реакция, будь то шок и ужас, или жалость, или изумление, обеспечена серебром и желатином. Фотография — это искусство сравнения. Фотографировать может любой. А «искусство» уже задано самим объектом, будь то хоть кирпичная стенка: на самом-то деле слово «искусство» в данном случае — вопиющая претенциозность, ведь оно всего лишь описывает постановку ног и то, стремится ли фотограф подчеркнуть поэтику тени, или необычность объекта, или противопоставление таковых, тяготеет ли к суровой лаконичности или просто-напросто к благопристойности самого что ни на есть заурядного снимка на документы.
— Они и лишней буханки хлеба-то не всегда могли себе позволить, — объяснял Холленд, — не говоря уже о фотокамере. — Бедолаги те еще — босые, все в болячках. Если не ошибаюсь, в той хижине даже пол был земляной.
Кроме того, как известно всем и каждому, раз в сколько-то лет великая река разливается — и уносит с собой вещи самые что ни на есть личные.
Как бы то ни было, Эллен ощущала себя обделенной — остро чувствовала недостачу чего-то важного.
Холленд старался как мог. Чтобы представить себе мать Эллен, ему приходилось для начала стереть разбавленную слезами кровь, пропитавшую ее платье и исказившую ее формы — эти бедра, эти запястья, и груди, и выразительные губы, и голос — нет, не то чтобы она была особенно разговорчива.
Но тогда он видел, что эта, в сущности, незнакомая ему женщина обладала геморрагической мягкостью — когда посапывала у него под боком или когда сидела на кухонном стуле, — избыточная мягкость просто-таки выплескивалась через край, сочилась без остановки, и за всей этой мягкостью и безмятежностью Холленду никак не удавалось разглядеть ее истинную суть. А по мере того, как шло время, тускнел и этот образ.
Про деда Холленд никогда дочери не рассказывал. Просто не знал, что тут говорить. Прямо-таки киносценарий на окраинах Вайкери: отец, семь-восемь дочерей, взрастающие в железной духовке, незримая мать — и сонная бурая река неспешно течет себе в солнечном свете. При том, что Холленд собирался увести из дому старшую дочь и потому торчал там целыми днями с расчесанной на пробор, набриллиантиненной шевелюрой, отец гостя почти не замечал. Весь какой-то расхлябанный, сущая развалина; согласно популярным американским справочникам на тему семьи, битком набитым статистикой, подобный тип — истинное бедствие для общества, жалкий, низкопробный образчик того, каким должен быть отец.
Так что же такое отец — для дочери?
Отец — мужчина, но только не для дочки. Куда бы она ни шла, отец всегда позади или рядом, под углом от ее зачастую неуклюжей тени. И ей его не стряхнуть. Отец обладает всеми преимуществами старшего. Он надежен; он — на расстоянии вытянутой руки и вместе с тем далеко; он — некая смутно ощущаемая власть, что тем не менее неизменно сулит поблажку. А конкретно у этого отца в драной тельняшке, у этого черного пятна на статистической кривой, на запястье красовалась татуировка в виде русалки (так далеко от моря-то!): сжимая и разжимая кулак, он заставлял русалку вилять вспотевшими грудями и чешуйчатыми бедрами на потеху всем своим дочерям. К слову о смешанных сигналах: за этим развлечением его застали на похоронах.
Жена рассказывала Холленду о том, в какие игры они играли на речном берегу — она и ее бессчетные сестры.
Девчонки — сплошной визг, косички и расцарапанные коленки — выбрали себе дерево и по очереди обнимали его и нашептывали что-то, уткнувшись в ствол. На ощупь оно было тверже железа и при этом живое, точно могучая конская шея. По игре, сестрица, сумевшая обхватить ствол так, чтобы соприкоснулись кончики пальцев, считалась «беременной». Под словом «беременная» подразумевалось замужество: они же были всего лишь дети.
Одна из сестер, совсем юная, вся из себя пухленькая, стояла однажды под пресловутым деревом жарким днем — и в самом деле забеременела. Ей едва шестнадцать исполнилось. Не прошло и нескольких месяцев, как вся округа уже знала, что к чему.
«Невеста-почтой» повела Холленда к реке и показала ему фаллическое дерево. Холленд едва не расхохотался при виде его замызганной заурядности и его столь удобного небольшого обхвата. (То был молодой болотный эвкалипт со скабрезным видовым названием Eucalyptusovata, эвкалипт яйцевидный.) Обняв ствол, Холленд поздоровался сам с собою за руку и с наигранной непринужденностью промолвил: «Здрасьте-здрасьте, рад знакомству». Невеста внимательно глядела на него, улыбаясь краем губ.
— Вот тут-то я и понял, что она меня не отошьет. Верно, тогда-то она и решилась. Твоя мама всегда ценила шутку.
А ведь за ее мягкостью и безмятежностью вполне могло скрываться равнодушие. Холленд не знал, что и думать.