Делириум - Оливер Лорен. Страница 33
В этом вся прелесть исцеления. Никто не упоминает о тех ушедших жарких днях на лужайках среди полевых цветов, когда Томас осушал слезы сестры поцелуями и выдумывал целые миры, которые мог бы ей подарить. И о том, как она сдирала кожу на руках при одной только мысли о жизни без Томаса, тоже никто больше не упоминает. Я уверена, что сейчас сестре стыдно за свое прошлое, если она вообще его помнит. Правда, теперь я ее не так часто вижу, наверное, раз в два месяца, когда она вспоминает, что надо бы нас навестить. Вы, конечно, можете сказать, что после процедуры я потеряла частичку своей сестры, но это не важно, главное, теперь она защищена от болезни. Главное, она в безопасности.
Я открою вам еще одну тайну. Ради вашего же блага. Вы можете думать, что у прошлого есть что вам рассказать. Вы можете думать, что вам следует прислушиваться, напрягаться, чтобы расслышать его шепот, наклоняться к самой земле, чтобы услышать его замогильное дыхание. Можете думать, что там есть что-то лично для вас, то, что вы должны понять, в чем вы должны разобраться.
Но я знаю правду, ее открыл мне холод, который приходит по ночам. Я знаю — прошлое будет тянуть вас назад и вниз, оно будет вынуждать вас цепляться за шепот ветра и шорох веток деревьев, будет заставлять вас расшифровать некий код, восстанавливать давно уничтоженное. Это все бесполезно. Прошлое — тяжелый груз и больше ничего, оно, как камень на шее, будет тянуть вас ко дну.
Дарю вам совет: если услышите, что прошлое начинает говорить с вами, почувствуете, как оно тянет вас назад, гладит пальцами по спине, лучшее, что вы можете сделать, — бежать.
В дни после признания Алекса я постоянно проверяю себя на наличие симптомов делирии. Когда стою за кассой в магазине дяди, я время от времени наклоняюсь вперед, упираюсь локтем в стойку, а ладонь держу у щеки, чтобы можно было пальцем дотронуться до шеи и убедиться, что пульс в норме. Проснувшись утром, я делаю несколько глубоких вдохов и прислушиваюсь, нет ли шумов в легких. Я постоянно мою руки. Я знаю, что делирия не грипп, ею не заразишься, если на тебя кто-то чихнет, но тем не менее она заразна. Когда я проснулась на следующее утро после встречи с Алексом, у меня все еще болели руки и ноги, в горле саднило, а голова была легкой, как воздушный шарик, и моей первой мыслью было: не заразилась ли я делирией?
Прошло несколько дней, и мне стало лучше, только теперь все мои чувства странным образом притупились. Все вокруг поблекло, как на плохой цветной фотопленке. Еда кажется пресной, я солю ее, даже не попробовав, и каждый раз, когда тетя Кэрол что-то мне говорит, ее голос звучит тихо, как будто кто-то приглушил звук. Но я перечитала в руководстве «Ббс» все симптомы делирии и ничего подобного не обнаружила, так что со мной все в порядке.
И все же я соблюдаю меры предосторожности. Я не сделаю ни одного неверного шага и докажу, что не такая, как мама… что наша встреча с Алексом — случайность, ошибка, катастрофа. У меня из головы не идет, как я рисковала. Я даже думать не хочу о том, что будет, если кто-то узнает правду об Алексе, узнает, что мы стояли вместе в воде, дрожали от холода, разговаривали, смеялись, даже касались друг друга. При одной только мысли об этом мне становится дурно. Я вынуждена повторять себе, что до процедуры осталось меньше двух месяцев, надо только вести себя тихо и продержаться еще семь недель, а там со мной все будет в порядке.
Каждый вечер я возвращаюсь домой за два часа до комендантского часа. Я вызвалась работать в магазине на два дня больше и даже не заикаюсь о зарплате восемь долларов в час. Хана не звонит мне, я не звоню Хане. Я помогаю тете готовить ужин и добровольно мою посуду. Грейси ходит в летнюю школу, она только в первом классе, а уже говорят, что ее надо оставить на второй год. Каждый вечер я сажаю ее себе на колени и помогаю преодолеть домашнее задание. Я шепчу ей на ушко, умоляю начать говорить, сосредоточиться, слушать внимательно и в конце концов умудряюсь убедить ее написать в тетрадку с домашними заданиями половину ответов. Спустя неделю еще один груз падает с моих плеч: тетя уже не смотрит на меня с подозрением, когда я вхожу в дом, и не требует отчета о том, где я была, — она снова мне доверяет. Было не просто объяснить ей, почему это вдруг мы с Софией Хеннерсон после большого семейного ужина решили поплавать в океане, причем в одежде. Еще сложнее было объяснить, почему, когда я вернулась домой, я была бледная и стучала зубами от холода. Одно могу сказать точно — тетя не поверила моему вранью. Но со временем она перестает напрягаться в моем присутствии и уже не смотрит на меня как на дикое животное, способное в любой момент вырваться из клетки.
Проходят дни, тикают часы, секундная стрелка движется вперед по принципу домино. Жара становится невыносимой, она ползет по улицам Портленда, пирует на свалке, и город начинает пахнуть как гигантская подмышка. Стены домов в испарине, троллейбусы содрогаются от кашля. Возле муниципальных зданий каждый день собираются люди, они надеются хоть ненадолго попасть в поток холодного воздуха, который вырывается из автоматических дверей всякий раз, когда в здание входит или выходит регулятор, политик или охранник.
Я вынуждена прекратить бегать. Когда я в последний раз бегу полный круг, ноги сами несут меня на Монумент-сквер мимо Губернатора. Солнце стоит высоко в раскаленной добела дымке, четкие силуэты домов на фоне синего неба похожи на ряд металлических зубов. К тому времени, когда я добегаю до статуи, мне уже нечем дышать, а голова идет кругом. Я хватаюсь за руку Губернатора и подтягиваюсь на пьедестал. Металл обжигает, а мир раскачивается, как на качелях, и повсюду зигзаги ослепительного солнечного света. Я смутно понимаю, что надо спрятаться в тень, но мозги у меня не работают, и я просовываю пальцы в пустой кулак Губернатора. Не знаю, что я ищу. Алекс сказал, что записка, которую он оставил там для меня, давно превратилась в разбухший от влаги бумажный комочек. Расплавившаяся от жары жевательная резинка липнет к указательному и большому пальцам, но я не обращаю на это внимания и продолжаю ощупывать внутренности кулака статуи. И наконец прохладный, сложенный вчетверо кусочек бумажки проскальзывает ко мне в ладонь. Записка.
Я почти ничего не соображаю, когда разворачиваю ее, к тому же у меня нет уверенности, что записка от него. Руки у меня трясутся. Я читаю:
Лина.
Мне очень жаль. Пожалуйста, прости меня.
Не помню, как добежала домой; когда тетя нашла меня в коридоре, я была в полубессознательном состоянии и бормотала что-то бессвязное. Тетя, чтобы сбить жар, укладывает меня в ванну со льдом. Когда я наконец прихожу в себя, записки нигде нет. Наверное, я выронила ее, пока бежала. Меня это радует и одновременно расстраивает. Вечером на установленном на Чепмэн-билдинг электронном табло температура сто два градуса [2] — рекорд этого лета.
Тетя запрещает мне бегать до конца лета. Я не спорю. Я сама себе не доверяю, я не уверена, что ноги не вынесут меня снова на Монумент-сквер к Губернатору, или на Ист-Энд-бич, или к лабораториям.
Приходит уведомление о новом дне эвалуации, и я все вечера репетирую перед зеркалом ответы. Тетя настаивает на том, чтобы снова сопровождать меня в лаборатории, но Хану я там не встречаю и вообще не вижу знакомых лиц. Даже четверка эвалуаторов, эти плавающие овалы лиц, плоские, как карандашный рисунок, оттенки коричневого и розового, — все другое. На этот раз я не боюсь. Я вообще ничего не чувствую.
Я отвечаю на все вопросы именно так, как следует отвечать. Когда меня спрашивают, какой мой любимый цвет, на какую-то крохотную долю секунду в моем сознании возникает картинка — небо цвета отполированного серебра, и мне кажется, что я слышу, как кто-то тихо шепчет мне на ухо: «Серый».
Я говорю:
— Синий.
2
По Фаренгейту. По Цельсию, соответственно, — 38,9.