Волоколамское шоссе - Бек Александр Альфредович. Страница 81
Превратности боевой судьбы отбросили мой поредевший батальон далеко в сторону от асфальтовой ленты Волоколамского шоссе. Где немцы? Где наша дивизия? Это нам было неведомо. Обычно мы с нетерпением ждали, когда же стемнеет, а теперь хотелось — скорей бы посветлело! Скорей бы зачинался на подмосковном фронте новый страдный день! Я надеялся по пушечной пальбе приблизительно определить, куда же отодвинулся рубеж дивизии.
Но наступило утро, проглянувшее солнце озарило острые макушки елок, а для пушек еще словно не было побудки.
Вот наконец ухнула пушка где-то сбоку, на оси Волоколамского шоссе. Погодя минуту оттуда же донесся второй выстрел, затем третий, занялась редкая пальба.
Вот громыхнуло впереди, там, куда мы пробирались. Кто это — наши или немцы? Насторожившееся ухо долго, слишком долго ждет разрыва. Невнятный удар наконец доходит. Сомнений нет: снаряд ушел в сторону Москвы, в сторону Красной Армии. Вот еще один послан туда же. Да, немецкие пушки, зачаленные к грузовикам, обогнали нас по большим дорогам; мы оказались позади переднего края немцев, перехлестнувшего через этот лес, через нашу голову.
Пушки проснулись, подали голос и в других местах. Выстрелы были не частыми. Изредка за спиной ухали тяжелые орудия немцев. Наша артиллерия, закрепившаяся где-то на новом рубеже, почти не отвечала.
Мы устало шагали под эту тоже будто усталую, нежаркую пальбу. Идя рядом с Рахимовым во главе колонны, я избегал просек, выбирал петляющие глухие дороги, проложенные деревенскими телегами.
Морозец незаметно отпустил. Земля стала отмякать. С нависших над нами голых веток, с жухлых желтых листьев, с тяжелых лап елей, еще час назад подернутых сединой инея, падали крупные капли. Сапоги потяжелели от налипшей грязи.
Шаг батальона замедлился. Порой я останавливался, пропускал мимо себя растянувшуюся батальонную колонну, смотрел на бредущие кое-как ряды. Впрочем, бойцы уже шли не в рядах. Некоторые, оскользаясь, не покидали дороги, другие тащились пообочь, меж негустой поросли. Каждый нес свою солдатскую поклажу. За спинами были приторочены к вещевым мешкам котелки, в которые уже несколько дней не заглядывала ложка солдата.
Я смотрел на своих бойцов, они тоже посматривали на меня. Никто не расправлял плеч, не пытался приободриться. Я ловил во взглядах какое-то единое, терзающее душу выражение. Как его назвать?
Выдирая ноги из чавкающего месива, шагают два солдата, запевалы батальона — здоровенный Голубцов и статный, мускулистый Курбатов. Голубцов повесил голову. Он не поднимает ее, проходя мимо меня. А Курбатов, покосившись на меня, по привычке выпрямляется. Но и его глаза печальны.
Да, безмерная печаль виднелась в глазах отступающих солдат. Растерянность, уныние, грусть реяли над батальоном.
Я опять обгонял устало ползущую колонну и шагал впереди рядом с Рахимовым.
Мрачные думы одолевали меня. Почему, почему мы отступаем? Почему так тяжко, так неудачно началась для нас война?
Еще недавно, еще в мае и в июне этого трагического года, всюду висели плакаты: «Если нас тронут, война разыграется на территории врага».
Наступление, наступление, вперед, только вперед — таков был дух нашей армии, дух предвоенных пятилеток, дух поколений. Об отступательных боях мы не помышляли, тактикой, теорией отступления никогда — по крайней мере на моем офицерском веку — не занимались. Даже самое слово «отступление» было вычеркнуто из боевого устава нашей армии.
Почему, почему же мы отступаем?
Нас бьют… Но ведь и мы — вот эти солдаты, что унылой вереницей шагают за мной, — ведь и мы били врага, видели спины удиравших от нас немцев, слышали их предсмертные крики.
Нас бьют… Но Советское государство не разбито. Не разбито и наше маленькое государство, насчитывающее сейчас четыре с половиной сотни вооруженных советских людей, наше маленькое государство — мой батальон, резерв Панфилова. Мы несем с собой не только видимую глазу солдатскую поклажу, но и все наши незримые святыни: верность своему знамени, верность заветам революции, воинскому долгу, нашу нравственность и нашу честь, все наши законы.
В памяти почему-то опять всплыл сиплый голос Заева, его здравица в Волоколамске: «Иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка».
Эх, Заев, Заев!
Шагая, я так задумался, что до слуха не сразу дошли слова Рахимова:
— Товарищ комбат! Товарищ комбат!
— А? Что у тебя?
— Товарищ комбат, солнце на обеде. Разрешите дать часовой привал.
— Да, пора… Можешь скомандовать.
Козырнув, Рахимов отчетливым и вместе с тем свободным движением повернулся, негромко выкрикнул:
— Батальон, стой!
Пожалуй, во всем батальоне лишь один Рахимов — ходок, по горам, альпинист — сохранил неутомимость. Нет, не один он. Почти тотчас раздался не потерявший молодой звонкости голос Тимошина, ведшего головную роту:
— Вторая рота, стой! Разобраться! Равняйсь!
Немного погодя донеслись команды и из других рот, подтягивающихся к той, что уже выстроилась. В нашем маленьком государстве, уместившемся на полоске размокшей дороги, затерянном в островке леса среди захваченной немцами земли, еще держался наш воинский, наш советский строй и порядок.
Внезапно я поймал себя на этих мысленно сказанных словах: «еще держался». Неужели я сам — комбат! — произнес в уме неуверенное, нетвердое «еще»?! Неужели и я поник душой, ослаб? Как же я буду командовать батальоном, как проведу моих солдат через невзгоды?.
Батальон расположился на привал. Рахимов мне сказал: «Солнце на обеде». Действительно, сквозь остатки листвы пробиралось расщедрившееся к полудню солнце, но никакого обеда не предвиделось. На мокрой земле затрещали костры, из наскоро выкопанных ямок бойцы набирали воду, ставили котелки на огонь, чтобы хоть пустым кипятком обмануть, согреть желудок.
По-прежнему погруженный в свои мысли, я присел на пень. Ко мне кто-то подошел. Я поднял глаза. Предо мной стоял Мурин. Ворот его шинели был расстегнут, полы заляпаны лепешками грязи. Заострившийся подбородок порос темной щетиной. Тонкий, несколько горбатый нос тоже заострился. Сломанную дужку очков скрепляла проволока. По привычке вытянув длинную шею, Мурин смотрел на меня исподлобья. Странные огоньки, значения которых я сперва не понял, вспыхивали в его глазах. Я ожидал, что он вытянется, отдаст честь, но он этого не сделал.
Некоторое время мы молчали.
— Чего тебе? — произнес я.
— Хочу есть.
Я встал.
— Как ты подходишь к комбату? Отойди на десять шагов, приведи себя в порядок, потом снова подойдешь.
Мурин хотел что-то сказать, но, подчинившись, повернулся, отошел Минуту-другую спустя он вернулся ко мне, вымыв в луже сапоги, заправленный по форме, встал, как положено солдату, развернув плечи, подняв голову.
— Товарищ комбат, разрешите обратиться.
— Говори.
— Товарищ комбат, мы хотим кушать.
— Мы… Ты что, представитель?
— Не представитель, но все мы… Мочи нет, все изголодались.
— Так передай всем: сегодня у меня нечем накормить людей, хоть режьте на кусочки меня — нечем. Понятно?
Мурин не ответил.
— Режьте на кусочки! — повторил я. — Это единственное, чем я могу утолить твой голод. Больше у меня ничего нет.
Мурин помялся.
— Разрешите идти? — произнес он.
— Иди… Передай всем, что я тебе сказал.
Мурин ушел, но у меня на душе стало еще неспокойнее, еще тягостнее.
Подавленные, истомленные солдаты ложились вповалку, где придется.
Подошел Бозжанов.
— Аксакал, — сказал он по-казахски, — случилось нехорошее.
Его скулы, обычно незаметные, прикрытые жирком, теперь резко обозначились под кожей. Доброе лицо было растерянным. Неужели действительно обрушилось новое несчастье?
— Ну… Что такое?
— Брошены раненые.
— Как брошены? Откуда ты знаешь?
— Сейчас разговаривал с доктором. Фура отстала и где-то потерялась. А он и несколько санитаров пошли с батальоном.