Между небом и землей - Беллоу Сол. Страница 20

— Она за ней присмотрит. Дженни просто обожает ребенка. Я тебе напишу, сообщу, как устроились. И, знаешь, Айва, может, ты заскочишь когда-никогда, посмотришь, что да как, а? Адрес Дженни я оставляю.

— Конечно, — сказала Айва, но холодно. А когда Сюзи убежала, сказала:

— Ну не дура? А вдруг что случится с ребенком!

— Не хочет мужа терять, — говорю я.

— Этого? Да я б его пристрелила. И зачем она такое накручивает? Думает, главное, что действует во имя любви. Ах, ты бы уж лучше молчал!

Мистер Ванейкер прочищал горло, кашлял, смачно отхаркивался, снова кашлял. Не выносит в нашей комнате ни малейшего шума. Так бы и продолжалось до бесконечности, если бы Айва, вдруг озверев, не постучала об стену туфлей.

22 января

Плотно поел за завтраком, чтоб продержаться до вечера. Но в час, голодный как волк, отшвырнул статью Абта и пошел пообедал. На обратном пути купил три апельсина и большую плитку шоколада. В четыре все умял. Потом плотно поужинал у Фаллуна. А через несколько часов, в кино, добавил еще упаковку карамелек и чуть не целый кулек мятных лепешек. Сейчас одиннадцать, и еще хочется есть.

24 января

Сегодня ужинали у Алмстадов. Сэм на меня не донес. Айву я подготовил, передал наш разговор, но все обошлось. Старый Алмстад держал площадку, рассуждал о прибыли, какую он получит, если не урежут поставки. Теща тоже при деле. На днях испекла торт для благотворительного базара в пользу русских. Все дамы из ее клуба на этой неделе сдают кровь для Красного Креста. Она еженедельно вяжет по шарфу. Варежки пробовала — не вышло. Не получается палец. Девочки, Альма и Роза, жаловались, что все кавалеры поисчезали в армии, остаются одни студентики. Миссис Алмстад снова заверила, что с удовольствием приютит Айву, когда меня заберут. Я сказал-это не срочно, еще успеется. Я слишком люблю Айву, чтоб им ее выдать.

На той неделе идем к моему отцу. Мачеха все зовет-зовет, а мы не идем — она уже обижается.

26 января

Слег с простудой. Утром Мария для меня заварила чай. Айва после обеда пришла домой за мной поухаживать. Принесла луизианской клубники, для пущей вкусноты обваляла ее в сахарной пудре. Одеяло вызвездили зеленые черенки. Она была сама широта и доброта, как иногда умеет. Часок почитала мне вслух, и мы прикорнули оба. Я проснулся под вечер; она еще спала. Я оглядел уютную комнату, услышал легкое ритмичное посапыванье в лад моему. И нежностей никаких не надо. Вспыхнул узор на окне, деревья, как инструменты в оркестре, пустили все звуки на ветер, и ярко горели льдистые краски неба, и снега, и облаков. Хоть день бы один в мире без увечий, без угрозы погибели, и мой восторг перед природой еще обострился бы, потому что она занята только собственной красотой и прочим не озабочена. Освещение восстанавливало невинность пошлейших предметов, высвобождая их от уродства. Меня уже не мутило от красного овального коврика возле постели, от вышивок на радиаторе, пузырящейся по крестовине белой краски и шести ручек комода, которые обычно хотелось сравнивать с носами соответственно шестерых братьев-гномов. Посреди комнаты раскинулась символом безмятежности красная бечевка.

На нас давит жуткий пресс, вызывая комплекс неполноценности. С другой стороны, цивилизация учит, что каждый — бесценное сокровище. И потом эти две подготовки: одна к жизни, другая к смерти. Соответственно мы ценим себя и одновременно стесняемся этого, мы бронзовеем. Нас натаскали в спокойствии, а если кто хочет вдруг определить себе цену, он это делает с прохладцей, будто ногти разглядывает, а не душу, морщится, обнаруживая изъяны, будто увидел грязь или щепку под ногами. Мы потому что призваны покорно смиряться с несправедливостями, строем стоять под палящим солнцем, бежать по рушащимся мосткам, быть часовыми, разведчиками, чернорабочими, быть в поезде, когда он взлетает на воздух, и перед воротами, когда их запирают, сходить на нет, умирать. В результате — мы сами к себе равнодушны и нелюбопытны. Кому это надо — всерьез выслеживать себя, если вот-вот превратишься в гонимого зверя? И даже не в четкого, определенного гонимого зверя, а в рыбку, которую косяк несет на запруду.

Но я должен знать, кто я такой.

А приятно вот так поваляться в постели, лежать и не спать. Весь день зажатый, в безделье, я ложусь спать размаянный и в результате не сплю. Даже забыл, как это — спать без снов. Раньше, давно, меня раздражали мои пустые, тягучие сны. Я бегал по дурацким поручениям, вел еще более дурацкие споры, устраивал какие-то дико нудные дела. Сейчас мне снятся прямые, вещие сны. Иногда жуткие. Несколько ночей назад я оказался в низкой комнате, и там были корзины, что ли, или плетеные люльки, и в них — жертвы резни. Я знаю, что это жертвы резни, потому что одного разыскивает семья и мне поручено его истребовать. Мой проводник поднимает бирку, говорит: «Вот этот найден близ…» Названия не помню. Что-то на «танца». Констанца? Там, кажется, — или это в Бухаресте? — перебитые Железной гвардией свисали с крюков на бойне. Я видел фотографии. Я смотрю в склоненное лицо и бормочу, что не был лично знаком с покойником. Просто меня попросили, я человек посторонний… Я и семью-то не знаю толком. Тут мой проводник повернулся с улыбкой, и я понял, что он подумал, — в склепе темно, так что это только догадка, но по-моему, он подумал: «В таких делах лучше подстраховаться». Как бы такое предупреждение. Он одобрял мой нейтралитет. Раз я занят гуманной миссией — мне ничто не грозит. Но меня оскорбило сочувствие этого типа, заговорщическая улыбка на остром лице. Неужели же я такой лицемер? «Вы думаете, удастся его найти?» — спросил я. Выказывая ему недоверие. Мы двинулись дальше по проходу: скорей воздушной тягой, чем по твердому, вещественному полу. Трупы, как я уже говорил, лежали в люльках и казались удивительно детскими, но — сморщенные, искаженные лица. Дальше не помню. Только вижу: низкое длинное помещение, как зал Музея промышленноети в Джексон-парке; детские тела с пробитыми головами; мой проводник, как крыса, шустрый среди своих подопечных; ужас, какой отец когда-то давным-давно нагнетал во мне, описывая геенну и муки грешников, пока я с криком не молил его перестать, и эти два слога-«танца».

Были еще сны — не намного легче. Например: я сапер в Северной Африке. Мы вошли в город, у меня приказ — обезвредить гранаты в домах. Я лезу в окно, спрыгиваю с глинобитного подоконника и вижу гранату, прикрепленную к двери проволочками, ребристую, мерзкую. Я не знаю, с чего начать, за какую проволочку браться. Время поджимает. Есть еще работа. Я дрожу, меня прошибает пот, я прохожу в дальний угол, долго, старательно целюсь из пистолета, стреляю. Когда смолкает грохот, я соображаю, что, попади я в цель, мне бы конец. Но мне некогда радоваться. С кусачками в руке я нацеливаюсь на проволочку.

В проводнике из того, первого сна я распознал давний образ, временно замаскировавшийся, чтобы потом посильней обдать жутью.

Мы встретились в грязном проулке. Днем здесь проезжали телеги, но в этот вечерний час только козел бродил по стылым колеям, твердым теперь, как выбившие их стальные ободья. Вдруг я слышу: к моим шагам прибавились другие, тяжелей, скрипучей, и — страшное предчувствие еще до того, как меня тычут в спину. Я оглядываюсь. И это взбухшее лицо быстро-быстро приближается к моему; меня корябает чужая щетина; в меня вжимается холодный нос; и эти губы меня целуют в висок со смехом и стоном. Я бегу, ослепнув, я снова слышу скрипучие сапоги. Собаки за щербатым штакетником не помня себя исходят лаем. Спотыкаясь о груды щебня, я выбегаю на улицу.

Тот, упавший на прошлой неделе, открой он вдруг глаза-увидел бы он свою смерть на склоненном лице полицейского? Мы знаем: нас ищут; ждем: нас найдут. Сколько разных личин он принимает — убийца. Откровенный, простой, или глубокий и сложный, или пусть даже скучный, без затей и примет. Но — убийца, незнакомец, который когда-нибудь отбросит учтивую или механическую улыбку и тебе покажет оружие в своей руке — орудие твоей смерти. Кто не знает его? Он присматривается к тебе на улице и в подъезде, он нестерпимо мешает тебе в темноте, когда слипаются веки, и одним равнодушным пинком тебя вытолкает в небытие, он, исполнитель, — кто не знает его? Кто не боится его обнаружить за отворяемой дверью? И кто, когда уже кончилось детство, не думал о сопротивлении, бегстве или о том, как совсем не насмешливо, ласково даже коснуться его плеча, когда он придет? А уж это ему выбирать — когда. Он может явиться, когда ты на вершине успеха, когда ты в бездне позора. Может явиться, как приходят чинить радио или розетку. Молчком, или время коротать, перекинуться в картишки. Или без обиняков, наливаясь багровой злобой, он протянет руку к твоему горлу. Или, заслоняясь маской спокойствия, проволочит тебя к твоему последнему, захлебывающемуся, перехваченному вздоху — и отшвырнет.