Планета мистера Сэммлера - Беллоу Сол. Страница 12

— Довольно, Уолтер, довольно, — сурово обрывал мистер Сэммлер.

— Да, дядя Сэммлер, я понимаю, это еще не самое худшее. Ты был там в самый разгар войны. Но ведь я-то сидел в этом сортире. У меня был понос и жуткие боли. Мои кишки! Задница, как водосточная труба!

— Хорошо, хорошо, Уолтер, не нужно так часто повторяться.

К несчастью, Брук не мог не повторяться, и Сэммлер жалел его. Он его жалел и с трудом выносил. Конечно же, у Уолтера, как и у многих других, все и всегда, опять и снова, по-прежнему и без конца сводилось к сексуальным проблемам. Его пунктиком были женские руки. Они должны были быть молоденькими, пухленькими. Желательно смуглыми. Очень подходили руки пуэрториканок. А летом, особенно летом, когда все в легких платьях, когда женские руки выставлены напоказ! Он глазел на них в метро. Он следовал за ними в испанские кварталы Гарлема. Он прижимал свою восставшую плоть к металлическому поручню вагона. В глубинах Гарлема, где он оставался единственным белым пассажиром. Все сразу — возбуждение, стыд, страх. Рассказывая об этом, он начинал нервно теребить шерсть, которая мохнатым воротником курчавилась у основания его толстой шеи. Клинический случай! Одновременно он, как правило, состоял в весьма целомудренных, платонических отношениях с какой-нибудь почтенной дамой. Классический случай! Он был способен к сочувствию, к самопожертвованию, к любви! Даже к верности — на свой особый, цинардоусоновский манер.

В данный момент его, как он сообщил, «подцепили» руки какой-то кассирши из аптеки.

— Я бегаю туда, как только у меня есть время.

— У-гм… — отвечал Сэммлер.

— Я прямо помешался. Я хожу туда со своим ручным чемоданчиком. У него очень твердая крышка. Первоклассная кожа. Я уплатил за него 38.50 на Пятой авеню. Можешь себе представить?

— Более или менее.

— Я покупаю у нее какую-нибудь ерунду — на четверть доллара, на десять центов. Жвачку. Пачку «Сайт-Сэверс». Плачу крупными бумажками — десять, иногда двадцать долларов. Я нарочно хожу в банк и беру там новые бумажки.

— Понимаю.

— Нет, дядя Сэммлер, ты себе не можешь представить, что для меня значит эта круглая рука! Такая смуглая! Такая налитая!

— М-да, я, пожалуй, действительно…

— Я прислоняю чемоданчик к стойке и прижимаюсь к нему. Пока она считает сдачу, я прижимаюсь.

— Ну, довольно, Уолтер; ты бы мог избавить меня от подробностей.

— Дядя Сэммлер, ты должен меня понять. Что мне делать? Только это и остается.

— Но ведь это твое личное дело. Какой смысл мне об этом рассказывать?

— Есть смысл. Почему мне нельзя рассказать? Должен быть какой-то смысл. Пожалуйста, не останавливай меня. Будь добр.

— Тебе следовало бы остановиться самому.

— Я не могу.

— Ты уверен?

— Я прижимаюсь. Я дохожу до конца. Я спускаю в штаны.

Сэммлер повысил голос:

— Ты ничего не можешь пропустить…

— Что мне делать, Сэммлер?! Я старик. Мне уже шестьдесят.

При этом Брук прижимал к глазам короткие толстые ладони. Его приплюснутый нос разбухал, рот бессмысленно открывался, из глаз брызгали слезы, он вилял плечами и туловищем, как обезьяна. Между редкими зубами зияли трогательные просветы. Вдобавок, плача, он переставал храпеть. В этот момент в нем ощущался певец.

— Вот что такое моя жизнь…

— Я тебе сочувствую, Уолтер.

— Я урод!..

— Послушай, но ведь этим ты никому не причиняешь вреда. Сейчас вообще к таким вещам принято относиться снисходительно, не так, как раньше. А может, ты бы мог как-нибудь отвлечься? У тебя ведь есть и другие интересы. Потом, видишь ли, твои огорчения так похожи на огорчения всех других, так современны, Уолтер, что, право, одно это должно тебе помочь. Разве не утешительно, что исчезли все эти скрытые сексуальные комплексы викторианской эпохи? Теперь комплексы вдруг обнаружились у всех и каждый публично оповещает о них весь свет. По нынешним меркам ты даже, пожалуй, немного устарел. У тебя старомодный комплекс, столетней давности Крафт-Эбинг.

Тут Сэммлер запнулся, недовольный легкомыслием, которое вкралось в его утешительную тираду. Впрочем, что касается старомодности, он сказал именно то, что думал. Сексуальные проблемы людей типа Брука проистекали из подавленных желаний далекого прошлого, были связаны с образами матерей и женщин, давно исчезнувших из жизни. Он сам, родившийся в исчезнувшем столетии, в исчезнувшей ныне Австро-Венгерской империи, вполне мог оценить произошедшие с тех пор изменения. Но не бессовестно ли было рассуждать о подобных вещах, небрежно развалясь в постели? Впрочем, прежний, краковский, исчезнувший Сэммлер никогда не отличался добротой. Он был единственный сын, избалованный матерью, которая сама была избалованной дочерью. Забавное воспоминание: когда в детстве Сэммлеру случалось закашляться, он прикрывал рот рукой служанки, чтобы «микробы» не попали на его собственную руку. В семье над этим подшучивали. Служанка Вадя — краснощекая, желтоволосая, добродушная, вечно ухмыляющаяся, с вечно распухшими деснами — разрешала маленькому баричу одалживать на время свою руку. Позже, когда он стал постарше, уже не Вадя, а сама мать приносила своему длинному, тощему, нервному сыну чашку шоколада с печеньем в его комнату, где он мусолил Троллопов и Бэйджхотов, воспитывая в себе «англичанина». В те времена он и его мать считались эксцентричными и раздражительными. Высокомерные, черствые люди. Ничем на них не угодишь. Понятно, что за последние тридцать лет для Сэммлера многое изменилось. Но сейчас перед ним сидел Уолтер Брук, размазывая слезы старчески-младенческими пальчиками, и всхлипывал, закончив исповедь. Бывало ли, чтобы ему не в чем было исповедаться? Всегда что-нибудь находилось. Брук признавался, что он покупает себе детские игрушки. Надувных обезьян в крохотных зеленых мундирчиках и красных шапочках, которые умели причесываться, поглядывая в зеркало, били в бубен и танцевали. Черные куклы-менестрели упали в цене. Куклами он играл у себя в комнате, в одиночестве. Еще он посылал обличительные, оскорбительные письма музыкантам. Потом он приходил, исповедовался и плакал. Он плакал не напоказ. Он оплакивал свою пропащую, как ему казалось, жизнь. Можно ли было убедить его, что это не так?

Когда имеешь дело с людьми типа Брука, так и тянет перейти к более широким обобщениям, искать параллели, подумать об истории и других общих проблемах. Скажем, по линии сексуального невроза у Брука можно было найти предшественников — хотя бы фрейдовского «человека с крысиным комплексом», который помешался на том, что крысы якобы грызут его задний проход, и утверждал, что его гениталии выглядят как крысы и даже сам он похож на крысу. В сравнительном плане Брук относился к типу людей, страдающих легкой формой фетишизма. При таком подходе к явлениям невольно ощущаешь склонность выбирать только самые яркие, достойные внимания случаи. Когда они уже отобраны, представляется разумным опустить, отбросить и забыть все остальное, все лишнее, весь балласт. Если уж говорить об исторической памяти человечества, то вряд ли она станет обременять себя запоминанием таких вот Бруков — да и запоминанием Сэммлеров тоже, если на то пошло.

Сэммлера не очень беспокоила мысль, что его могут забыть; во всяком случае, меньше, чем мысль, что его могут запомнить. Но сейчас, кажется, он понял все презрение к человеку, заключавшееся в этой установке на «достойных запоминания». О, разумеется, исторический подход позволял легко отделаться от подавляющего большинства человеческих судеб. Иными словами, выбросить большинство из нас, как балласт. Но вот перед ним сидел Уолтер Брук, который пришел в эту комнату, потому что только здесь он мог выговориться. И этот Уолтер, кончив всхлипывать, вероятно, почувствует себя оскорбленным упоминанием о Крафт-Эбинге, намеком на заурядность своего извращения. Похоже, ничто так не уязвляет самолюбие, как обидное сознание, что жизнь пошла насмарку из-за порока, который вовсе не самый порочный. Эта мысль воскресила в его памяти забавное рассуждение Кьеркегора о людях, рыщущих по всему свету, чтобы глазеть на реки, горы, незнакомые созвездия, на птиц с невиданным оперением, на диковинно деформированных рыб, на чудовищных человеческих уродцев. О так называемых туристах, об этих обалдевших стадах, которые тупо таращат глаза на бытие и полагают, будто что-то узрели. Конечно, Кьеркегора подобные чудеса не могли интересовать. Он-то искал чуда в подлиннике, ему нужен был Рыцарь Веры. Подлинно незаурядная натура, сознавая свою прочную связь с бесконечным, свободно чувствует себя в конечном и преходящем. Постоянно сообразуясь с бесконечным, она способна сохранять алмаз своей веры и благодаря этому не нуждается ни в чем, кроме конечного и заурядного. Тогда как все прочие жаждут поглазеть на экстраординарное. Или стать тем, на что глазеют. Готовы быть птицами с диковинным оперением, причудливо деформированными рыбами, чудовищными человеческими уродцами. Но мистеру Сэммлеру — крепкие скулы, легко электризующиеся волосы на затылке, длинное старческое тело, — мистеру Сэммлеру было неуютно в постели. Его тревожило искушение преступлением, предстоящее Рыцарю Веры. Должен ли Рыцарь Веры найти в себе силы преступить законы человечности ради покорности Господу? О да, конечно! Но Сэммлер знал об убийстве нечто, изрядно затрудняющее выбор. Он часто думал о том, какую властную привлекательность обрело преступление в глазах отпрысков буржуазной цивилизации. Кто бы они ни были — революционеры, супермены, праведники. Рыцари Веры — все, даже самые достойные, время от времени дразнили и испытывали свое воображение мыслью о ноже или револьвере. Преступившие закон. Раскольниковы. Н-да…