Шантарам - Робертс Грегори Дэвид. Страница 208
И эта история была воспринята с интересом, и когда Махмуд Мелбаф занял место рядом со мной, чтобы переводить мою третью историю, я гадал, что могло бы увлечь их. Я мысленно перелистывал список героев: в нём было множество мужчин и женщин, начиная с моей матери, чьё мужество и самопожертвование вдохновляли мои воспоминания. Но, когда я заговорил, обнаружил, что рассказываю о Прабакере. Слова непрошеными шли из глубин моего сердца и звучали как некая безрассудная молитва.
Я рассказал, как Прабакер ещё ребёнком покинул свой Эдем — деревню — и отправился в город; как он вернулся домой подростком вместе с диким уличным мальчишкой Раджу и другими друзьями, чтобы противостоять вооружённым бандитам; как Рукхмабаи, мать Прабакера, воодушевила деревенских мужчин; как юный Раджу палил из револьвера, идя навстречу хвастливому предводителю бандитов, пока тот не упал замертво; как любил Прабакер праздники, танцы и музыку; как он спас любимую женщину от эпидемии холеры и женился на ней; как умер на больничной койке, окружённый любовью скорбящих друзей и близких.
После того как Махмуд перевёл мои последние слова, наступила продолжительная тишина: слушатели осмысляли мой рассказ. Я пытался убедить себя, что они тронуты историей моего друга не меньше, чем я, но тут посыпались вопросы.
— Так сколько коз было у них в этой деревне? — спросил Сулейман с мрачным видом.
— Он хочет знать, сколько коз… — начал переводить Махмуд.
— Понял, понял, — улыбнулся я. — Наверно, где-то около восьмидесяти, ну, может быть, сотня. Две-три козы в каждом дворе, но в некоторых было и шесть, и восемь.
Эта информация вызвала дискуссию, сопровождаемую гулом и жестикуляцией, более оживлённую и заинтересованную, чем любые политические и религиозные дебаты, периодически возникавшие среди моджахедов.
— Какого … цвета … были эти козы? — спросил Джалалад.
— Цвет, — объяснил Махмуд с серьёзным видом. — Он хочет знать цвет коз.
— Ну, они были коричневыми и белыми, и несколько чёрных.
— То были большие козы, как в Иране? — переводил Махмуд для Сулеймана. — Или тощие, как в Пакистане?
— Ну, наверно, такой величины, — предположил я, сделав руками соответствующий жест.
— Сколько молока, — спросил Назир, непроизвольно втянувшись в дискуссию, — получали они ежедневно от этих коз?
— Я … не могу себя считать экспертом по козам …
— Постарайся, — настаивал Назир. — Постарайся вспомнить.
— Проклятье … Это просто случайный проблеск во тьме памяти, но мне кажется, пару литров в день … — предположил я, беспомощно разведя руками.
— Этот твой друг … сколько он зарабатывал как таксист? — спросил Сулейман.
— У твоего друга были женщины до свадьбы? — поинтересовался Джалалад, вызвав всеобщий смех, — некоторые даже начали бросать в него камешки.
В таком же духе и продолжалось это собрание, затронув все интересовавшие его участников темы, пока наконец я, извинившись, не нашёл относительно защищённое место, откуда мог бы внимательно разглядывать затянутое пеленой, холодное, мглистое небо. Я пытался подавить страх, беспокойно шевелящийся в моём пустом брюхе и внезапно хватающий острыми когтями сердце, стиснутое, как в клетке, рёбрами.
Завтра. Мы будем прорываться с боем. Никто не говорил об этом, но я знал: все думают, что завтра мы умрём. Уж слишком они веселы и спокойны. Казалось, что всё напряжение и ужас последних недель исчезли теперь, когда принято решение сражаться. И это не было радостным облегчением людей, знающих, что они спасены. То было нечто, увиденное мною в зеркале, в тюремной камере, в ночь перед моим безрассудным побегом, и нечто, увиденное в глазах человека, бежавшего вместе со мной. То было весёлое оживление людей, рисковавших всем — своей жизнью и смертью, — поставивших всё на карту. Наступит некий час следующего дня, и мы будем свободны или мертвы. Та же решимость, что толкнула меня на тюремную стену, вела теперь нас через горный хребет на вражеские автоматы: лучше умереть в бою, чем как крыса в западне. Я бежал из тюрьмы на другой конец света, прошёл через годы, чтобы оказаться в компании людей, точно так же, как я, ощущающих свободу и смерть.
И всё же я боялся, что меня ранят, что пуля попадёт в спину, и я буду парализован, что меня схватят живым и будут мучить новые тюремщики в новой темнице. Мне пришло в голову, что Карла и Кадербхай могли бы сказать мне что-нибудь умное по поводу страха. Вспомнив о них, я понял, как далеки они были от этого мгновения, этой горы и от меня. Понял, что не нуждаюсь больше в их блестящих умах: они ничем не могли мне помочь. Вся мудрость мира не могла помешать моему животу стягиваться в узел от гнетущего страха. Когда знаешь, что идёшь на смерть, разум не приносит утешения. Когда приходит конец, понимаешь тщету гения и пустоту ума. А утешение можно найти, если оно, конечно, посетит тебя, в той странной, холодной как мрамор, смеси времени и места, ощущении, которое мы обычно и называем мудростью. Для меня в эту последнюю ночь перед боем то было звучание материнского голоса, то была жизнь и смерть моего друга Прабакера … Упокой тебя Бог, Прабакер. Я по-прежнему люблю тебя, и печаль, когда я думаю о тебе, входит в моё сердце и горит в моих глазах яркими звёздами… Моим утешением на этой промёрзшей горной гряде была память об улыбке на лице Прабакера и звучание голоса моей матери: «Что бы ты ни делал в жизни, делай это, не теряя мужества, и ты не сделаешь слишком много плохого …»
— Вот возьми, — сказал Халед, соскальзывая вниз, присаживаясь на корточки рядом со мной и протягивая мне один из двух окурков, зажатых в ладони.
— Господи Иисусе! — воскликнул я, открыв рот от изумления. — Где ты их взял? Я-то думал, все они выкурены ещё на прошлой неделе!
— Так оно и есть, — сказал он, щёлкая газовой зажигалкой. — Кроме этих двух. Я держал их для особого случая. Думаю, что он настал. У меня плохое предчувствие, Лин. Очень плохое. Сидит где-то внутри, и я не могу его вытряхнуть сегодня.
Впервые с того вечера, когда Кадер покинул нас, Халед сказал больше одного-двух необходимых слов. Мы работали и спали бок о бок каждый день и каждую ночь, но я почти никогда не встречался с ним глазами и так явно и холодно избегал разговора с ним, что и он молчал.
— Послушай … Халед … насчёт Кадера и Карлы … не думай … я вовсе …
— Нет, — прервал он меня. — У тебя было множество причин, чтобы впасть в неистовство. Могу поставить себя на твоё место. Всегда умел взглянуть на вещи глазами другого человека. К тебе несправедливо относились, и я сказал об этом Кадеру в ночь его отъезда. Ему следовало бы доверять тебе. Смешно, но человек, которому он доверял больше, чем кому-либо, единственный в мире человек, на которого он всецело полагался, оказался безумным убийцей, продававшим нас с потрохами.
Нью-йоркский акцент с арабским нарастанием и ослаблением звука перекатывался через меня подобно тёплой пенящейся волне, и мне хотелось подойти и обнять его. Мне не хватало той уверенности, которую я всегда ощущал в звучании его голоса, и искреннего страдания на его изуродованном шрамом лице. Я был так рад вновь чувствовать его дружеское отношение, что не совсем уловил сказанное им о Кадербхае. Подумал, толком не осознав этого, что он говорит об Абдулле. Но он говорил не о нём, и шанс узнать всю правду в одном разговоре был потерян чуть ли не в сотый раз.
— Насколько хорошо ты знал Абдуллу? — спросил я.
— Достаточно близко, — ответил он, и лёгкую улыбку на его лице сменило выражение неодобрительного недоумения: «К чему, мол, ты клонишь?»
— Тебе он нравился?
— Не особенно.
— Почему?
— Абдулла ни во что не верил. Он был бунтарём без причины в мире, где не хватает тех, кто бунтует ради подлинных целей. Я не люблю и не доверяю по-настоящему людям, лишённым веры.
— В их число вхожу и я?
— Нет, — рассмеялся он. — Ты во многое веришь, поэтому я и люблю тебя. И Кадер тебя любил за это. Он ведь любил тебя, ты знаешь. Кадер даже говорил мне об этом пару раз.