Сержанту никто не звонит - Врочек Шимун. Страница 74

Новый удар! Я блокирую клинком, про себя браня его идиотскую форму, но что делать — наше оружие и доспехи порою выглядит самым странным образом — таковы условности боя на арене, и не мне их менять. Главное — привлечь публику, остальное приложится.

Еще удар. Я с трудом отбиваю его, пытаюсь встать с колен — сеть не дает. Все они видят раненого, измученного, но все еще могучего бойца — крики не стихают, но теперь кричат не только мне... Добей его! Не дай ему подняться! — это уже ретиарию.

Все, пора заканчивать. — понимаю я, — Публика уже натешилась, будет с нас, пора...

Коротким молниеносным ударом я вышибаю трезубец из рук ловца, и, на возврате клинка, рассекаю ему грудь. С коротким — Хх-а-а! — он отшатывается, запинаясь, падает на песок, и смотрит на меня безумными глазами с побелевшего лица — все, доиграли... Заканчивай!

Еще не все, ловец, еще не все... Осталось еще кое-что, чего никак нельзя упустить...

Я срываю проклятую сеть с ног, делаю два шага по направлению к лежащему ловцу, и ставлю на него ногу — прости, друг, они ждут, что я так сделаю — и, поднимая вверх правую руку с мечом. Взгляд на трибуны — это победа, и не только моя, но и ваша, я знаю, что вы дрались со мной, чувствуя всю мою боль, ярость, ненависть, отчаяние, так почувствуйте как я горд, почувствуйте мою радость, и облегчение оттого, что бой наконец-то кончился, и я могу пойти в казармы, отдохнуть, отмыть грязь, пот и кровь, а затем пойти в кабачок, и выпить полную чару неразбавленного вина, наслаждаясь покоем...

Я оглядел трибуны — и увидел, как все держат руки с поднятым вверх большим пальцем...

Тебе только что даровали жизнь, ловец — ретиарий, и не смотри на рану так — жить ты будешь, это я тебе обещаю; я ж не первый день на арене, могу убить одним незаметным движением, но могу и нанести страшную на вид рану во всю грудь, от которой не пострадает даже ребенок... Тебе я всего лишь срезал полоску кожи — крови на вид — озеро, а вреда никакого...

Верь мне, ловец — я не бросаю слов на ветер!

Ведь я — мирмиллон...

И этим все сказано.

ВРЕМЯ ПРЕДАВАТЬ

— Время.

— Да. Я знаю. Уже иду... Сейчас, — голос казался чужим. Высокий худой человек с седеющими висками, полжизни уже позади, и вот он — час... пришёл. Незваным.

В молодости всё казалось проще. И — легче, что ли... Да, он понимал, что будет страшно, трудно, невыносимо, но так... нелепо, ненужно... Нет, в молодости многое кажется проще.

Тёмный тяжёлый плащ вздымается ждущей шторма волной. Серебряная фибула, не украшение даже... пряжка... дешёвая, в любой лавке за гроши, если поторговаться... за два жалких дирхема.

Он провёл ладонью по полустёртой чеканке. Круг, разделённый пополам ломаной стрелой, привычной шероховатостью отозвался под пальцами...

Всё. Время. Пора.

— Твой последний шанс...

Голос судьи твёрд, как кора столетнего дуба, и сам он такой же. Кряжистый, старый, и пальцы... Корявые корни вросшего в землю великана.

— Мальчишка, — говорит судья, — глупый самонадеянный мальчишка... Он, не ты... Ты — другой. Вор. Предатель. А парня жалко. Виселице всё одно — молод, стар, глуп, виноват, не виноват...

— Отпусти. Его, не меня, — просит он.

Потом опускает голову и смотрит в пол. Долго смотрит.

— Я... сознаюсь. Во всём.

Судья качает огромной седой головой, по-отечески усмехаясь.

— Дурак, — говорит он. — Вор. Предатель. Ты и так сознался... Пацана казнят, вздёрнут — с твоих, между прочим, показаний. А пытка... Что — пытка? Мы её применить-то не успели, такого соловья как ты, надо слушать, не ломая крыльев...

От горячей, словно кипящая смола, правды непереносимо ноет сердце.

— Шанс? Ты говорил — шанс?..

Улыбка на лице судьи — корявая трещина в стволе древнего лесного исполина...

Писарь обмакнул гусиное перо в медную литую чернильницу, хищно нацелился на белый, ни в чём не повинный лист бумаги...

— Так как писать — через "О" или "А"? Или ты не грамотный?

Человек равнодушно пожал плечами.

— Пиши через "А" — не всё ли равно. И так и так неправильно...

— Почему? — очень натурально удивился писарь, став мгновенно похож на настороженного селезня, у которого дворовый мальчишка вот-вот выдернет из хвоста жемчужное перо.

— Меня зовут Селим.

— Ну и?.. — вскинул брови писарь.

— Ничего, — сказал он. — Не отвлекайтесь, господин надворный писарь, я так... размышляю. Вслух.

Герцог. Высокий, поджарый, наполовину седой, похожий на степного орла хищной повадкой.

Он. Собеседник Герцога. Ниже на полголовы, но в кости шире, скрытые тёмным плащом плечи выдают немалую силу.

Покой.

В отливающих зеленью канделябрах тускло горят фитили, бросая тревожные, рваные тени на лица собеседников. Заполночь. Сквозняки. Кутающийся в тёплую шерстяную накидку Герцог. Замерший в немой неподвижности, словно бы не чувствующий холода другой. На плече его — серебряная фибула, круг, разделённый надвое ломаной стрелой.

— И так, — говорит Герцог. Глаза его мерцают тем же зелёным огнём, что и медь канделябров. Тонкие губы цедят слова.

— И так, — говорит Герцог. — Вас зовут Салим Кандидо.

— Да.

— Это настоящее имя?

— Теперь — да.

— И вы хотите служить мне.

Герцог не спрашивает. Герцог утверждает.

— Почему? — а вот это вопрос.

— Мне нужен сильный господин. Сейчас самый сильный — Вы.

Герцог задумывается. Ненадолго, удара на три сердца.

— Хорошо. Но откуда я знаю, что ты мне не изменишь?

— Моё слово. Я буду верен вам до конца ваших дней.

— Но откуда я знаю, что ты сдержишь слово?

Теперь молчит собеседник.

— Вы — не знаете, — говорит он, наконец. — Но кто не рискует, тот...

Губы Герцога искривляются в жесткую полуулыбку...

— А всё будет очень просто, — говорит судья. — Однажды приду я, или тот, кто меня заменит, и скажет: время предавать. И ты — предашь.

— Почему?

— Потому что предавать — твой талант. Твой единственный неповторимый талант.

Он в тёмном плаще, разрываемом ветром. Под ногами — помост ратуши, впереди, насколько простирается площадь, море голов. Чернь вышла на улицы, требуя хлеба и зрелищ, вина и женщин. Крови господ и золота богатеев.