Игра в «дурочку» - Беляева Лилия Ивановна. Страница 6
Маринка протянула потрепанную тетрадку в клеточку. На васильковой обложке черным: «1986 год», и здесь же «Мое последнее желание» — крупным, округлым почерком.
… Алексей позвонил где-то в пять вечера, сообщил, что хотел бы сходить со мной на «Титаник», суперамериканскую картину, получившую немыслимое количество «Оскаров».
— Там, говорят, до того впечатляюще показана катастрофа, самый натуральный конец света! Столько эффектов! — завлекал он меня. — Всемирный потоп без малейшего права на спасение!
Откуда ему было знать, что я сама уже, как пришла домой, как стала читать васильковую тетрадь, так и сомкнулись надо мной волны забвения… Маринка ещё в автобусе-метро наспех проглядела эти исписанные плотно страницы и сказала:
— Теперь ясно, почему вдруг я пришла ей на память… теперь ясно… с этим завещанием.
Вспомнила, что Олежек там, дома, без нее, и вполне возможно, до сих пор некормленый, потому что вполне возможно, этот беспечный её муженек забыл дать ребенку супу и сам мог уйти со двора. Углядела, приметливая, каким взглядом впилась я в тетрадь, и великодушно решила:
— Бери. Читай. Может, пригодится, если когда-нибудь станешь романы писать…
И вот я сижу в своей комнатенке, забравшись с ногами на диван-кровать, по сути, съевшую все остальное полезное пространство, но такую удобную с этим узористым, темно-бордовым, поистертым туркменским ковром, который добрел до меня ещё из детства, от тех времен, когда отец шагал то по тундре, то по пескам и привозил издалека-далека разные полезные и бесполезные вещи… Сижу в растерянности и тоске и едва не реву.
Алексей там, на другом конце провода, ждет от меня ответа про «Титаник». Но я уже и впрямь реву и сквозь всхлипывания прошу, умоляю:
— Не сердись… Я сейчас такое прочла, такое…
— А что если я приду, и мы погуляем под каштанами, которые вот-вот зацветут?
— Нет. Не то настроение. Да и каштаны цветут после сирени. Я потом тебе все расскажу… А ты отдохни от меня… Кстати, спасибо за уколы. Опухоль почти спала…
На том и расстались. Я положила трубку на место. И вдруг услышала мамин голос:
— Нет, не любишь ты его.
Оказывается, она вошла в комнату, а я и не заметила.
— Почему ты так думаешь?
Они пожала худыми плечами, прикрытыми серым пушистым оренбургским платком… Тоже, между прочим, из тех, давних «папиных» лет…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы она не ушла на работу. Она с некоторых пор сидит в комнатушке консьержки по предложению своего благодарного ученика, выбившегося в фирмачи. Оберегает покой этих избранных жильцов. За сумму, между прочим, вдвое большую, чем зарплатишка учительницы биологии. И никакие дебилы с задних парт тебе нервы не портят, не выдирают перья из хвоста и без того плешивого ворона на деревянной подставке, не кривляются, подражая обезьянам на картинке… А богатенькие детки из золотой клетки не окидывают твою примитивную, дешевенькую одежонку презрительным взглядом властителей Вселенной со всеми её сырьевыми ресурсами…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы не тетрадь василькового цвета, потертая слегка до шершавости. Если бы сгоревшая актриса не увела меня далеко-далеко от текущего дня… Если бы я не рассчитывала найти в её дневнике то, а получила совсем другое. Не то, что ожидала от давней , давно угасшей звезды экрана, впрочем, заранее снисходя и прощая. Ну, конечно же, описание многих и многих её триумфов, когда в её честь зажигались все люстры в больших залах и сонм знаменитостей изливал на неё свои похвалы и восторги. И какие роскошные букеты бросали к её ногам поклонники. И какой фурор производило её появление на кинофестивалях! И с каким воодушевлением встречали их блистательную пару не только Киев, Минск, Алма-Ата, но и Вена, и Нью-Йорк, и Лондон, и Париж…
А ещё зведза экрана, доживающая свой век в богадельне, просто обязана была жаловаться на одиночество, заброшенность… Почему же нет?
Однако Тамара Мордвинова почти сразу перечеркнула мои предположения и домыслы. Эта престарелая дама оказалась как бы даже моложе меня. И пока старая дама исписывала тетрадь, солнце, не сдвигаясь, стояло в зените и каждая травинка, каждый зеленый прутик, — звенели от радости жить, быть…
«… Ну конечно, конечно, были в моей жизни большие горести. Я знаю страшное. Мой десятилетний сын погиб под бомбежкой. Я убедилась в невероятном: человек с голоду может есть другого, если тот умер прежде, резать на мелкие кусочки и жевать, жевать… Я видела… Ленинградская блокада — это, пожалуй, самая основная часть моей жизни. Я видела, как у голодных-холодных людей за кусочек черного хлеба отнимались шедевры живописи, скульптуры. Там, там, в блокадном Ленинграде, ходили спекулянты, сытые и наглые, обеспечивали свое будущее и своих детей, внуков-правнуков. Но в госпитале, где я работала медсестрой и где вечерами перед ранеными пела русские романсы, — сколько было чистых, светлых душ… И я знаю, какая это радость — вдруг увидеть на обочине пробившийся сквозь асфальт одуванчик…И я знаю, какое это счастье — помочь любимому стать тем, кем его задумал Господь. В тридцать пятом я сказала себе: „Сделаю из Георгия режиссера! Превосходного режиссера!“ И это мне удалось. Какой же это подарок судьбы — изо дня в день, и целых сорок шесть лет жит рядом с талантливейшим человеком, который мог спеть десятка два опер от и до, сыграть на аккордеоне, на баяне, затянуть с казаками их песню и присвистнуть в нужном месте звонче всех! А как он танцевал вальс! Я летала в его руках по воздуху…
Бог отнял у нас единственного сына. Возможно, таков промысел Божий. Дети ведь требуют столько забот, любви… Как их совместить с беспамятным, рыцарским служением искусству?
За все, за все благодарю я тебя, жизнь! За мои свершения и несвершения! За то, что и печаль утрат не обошла меня стороной, что я пережила со всеми вместе, со всей страной столько всего, столько всего… Что я слышала грозный рокот житейского моря, меня накрывали подчас с головой его ледяные валы… Но оттого, что мне никогда не хотелось лишь маленького приватного личного удовольствия за атласными шторами, среди плюшевых банкеточек, — я, наверное, и сумела устоять… Никакой душевной опустошенности, никакого ледяного ощущения бессмысленности прожитых лет. Бог подарил мне такую длинную, разноцветную жизнь! Я могу теперь безо всякой суеты перелистать все её страницы, заново пережить как радостные, так и горестные моменты, вспомнить себя, молодую, в огромной белой шляпе, в бальном шифоне, а следом — в кирзе, ватнике, прожженном у костра…
Ну и что же из того, что болезнь моя прогрессирует? Что я попала волею судьбы в Дом ветеранов, где столько старости в ассортименте? Я ещё могу бродить по ближайшему лесу, нюхать цветы, помнить добро…»
Отчего заплакала? Оттого, что она вдруг написала: «Никогда, никогда…»
«… Я знаю, чего не смогу уже никогда: нажать ногой на лопату и в отрытую ямку, где жирно, сочно блестит добротная земля, приладить луковицу лилии регале… Никогда, никогда не распахну обе створки высокого окна прямо в сирень на своей даче… Никогда, никогда не надену белое воздушное платье и туфли-лодочки на тонком каблуке, чтобы войти, сияя, в зал, где, медля каждым следующим тактом, словно приседая в нерешительности, раздаются первые звуки вальса „Голубой Дунай“… Никогда, никогда никто не позовет меня больше издалека голосом мамы, отца, брата, Георгия: „Томочка! Тамарик!“ Какая уж я Томочка, со вставной челюстью… Это-то все я понимаю, понимаю, но… Оказывается, тело стареет, а душа никак не поспевает за ним, никак…»
А в самом конце из Тютчева:
Вот тут я и залилась. Почему? Потому что потому… вспомнила, каких милых девушек играла эта женщина в фильмах тридцатых, сороковых годов, как великолепна она была в образе Нины Арбениной из лермонтовского «Маскарада»… Чтоб уже никогда, никогда…