Пятая голова Цербера - Вулф Джин Родман. Страница 10
Опоздавшие занимали последние места в верхней части амфитеатра, окружая собравшихся, словно солдаты на службе какого-то владыки окружают взбунтовавшуюся толпу.
Когда они уселись, подошла моя очередь давать реплики. Я совсем забыл о них. Больше ничего, собственно, я и не запомнил из нашего первого выступления, кроме того, что какое-то мое движение вызвало смех у публики, причем в самом неподходящем месте пьесы. Кроме того, в начале второго акта взошла Святая Анна, заливая место действия зеленым светом. Были хорошо видны ее лениво текущие реки и поросшие зеленью огромные болота.
Под конец третьего акта я увидел, как маленький горбатый слуга забегал между последними рядами и девушки одна за другой двинулись шеренгой черных, обрамленных зеленью теней к выходу.
В то лето мы дали три спектакля. Они имели огромный успех, а Дэвида, Пхаедрию и меня начали считать самыми талантливыми актерами. Пхаедрия справедливо делила между нами свои чувства. Я не знал, руководствовалась она своим сердцем или наказами родственников. Когда ее нога срослась, она стала партнершей Дэвида по теннису и во всех других играх была лучшей из всех девушек, приходивших в парк. Часто бывало, что она бросала все и садилась рядом со мной. Она симпатизировала моим увлечениям ботаникой и биологией, хотя не занималась этим сама. Очень часто она сплетничала со мной и подружках, а перед ними хвасталась моим умением каламбурить и острить экспромтом.
Когда оказалось, что выручки от проданных билетов на первый спектакль не хватает для изготовления костюмов и декораций для следующего, Пхаедрия решила, чтобы мы после окончания спектакля собрали деньги со зрителей. Толкотня в парке использовалась карманниками для своих воровских целей, и зрители, в большинстве своем наученные горьким опытом, не приносили денег больше, чем требовалось на один билет и стакан вина во время антракта.
Поэтому наша прибыль была весьма незначительной. Вскоре Дэвид и Пхаедрия начали говорить о более опасных, но и более доходных приключениях.
Приблизительно в то же время у меня все чаще стали появляться провалы в сознании. Это произошло, как предполагали врачи, в результате продолжительных, все более интенсивных вторжений в сферу моего подсознания, которые приобрели форму грубых, почти зверских исследований с неизвестными мне целями. Так как я уже привык к ним, то перестал задавать вопросы. Дэвид и мистер Миллион рассказывали мне, что я вел себя почти нормально, только был более тихим, чем обычно, разумно, хотя и с небольшой запинкой, отвечал на вопросы, в себя приходил внезапно, выпучивая глаза на знакомую комнату и знакомые лица, среди которых часто оказывался после полудня, не помня, как встал, оделся, побрился, позавтракал и пошел гулять.
Несмотря на это, я также любил мистера Миллиона, как и в детстве. После того, как узнал, что означают хорошо знакомые мне буквы на его коробке, отношения между нами не изменились. Я не мог и, видимо, никогда не смогу избавиться от сознания того, что человек, которого я любил, погиб за много лет до моего рождения и я обращаюсь к его подобию, работающему по математическим формулам, которое, имитируя свой оригинал, реагирует на раздражения, создаваемые человеческими словами и поступками. Я никогда не смогу понять, давало ли сознание, которое было у мистера Миллиона, ему право говорить «мыслю» или «ощущаю», что он всегда делал. Когда я спросил его об этом, он сказал, что сам никогда не мог ответить на этот вопрос.
Не зная точки начала, он не мог быть уверенным, что процессы его мышления отражают действительное сознание. Я, в свою очередь, не мог оценить, был ли ответ глубоким рефлексом души, которая жила на самом деле среди утонченных абстракций тренажера, или же являлся фонографической реакцией, вызванной моим вопросом.
Как я говорил, наш театр работал все лето. Во время последнего представления листья кружили в воздухе, как чьи-то забытые письма, и медленно падали на сцену.
Когда опустился занавес, мы, те, кто писал и играл все спектакли этого сезона, были так расстроены, что не могли ничего делать. Мы молча сняли костюмы и смыли грим. Затем безвольные, как трепещущие на ветру листья, побрели по тропинкам парка, ведущим прямо к домам. Я знал, что меня ждут обязанности возле двери, но в холле меня встретил слуга и сказал, что я должен сейчас же отправиться в библиотеку. Отец объяснил мне, что вечером будет занят делами, поэтому хотел бы поговорить со мной сейчас. Он выглядел больным и усталым, и мне впервые пришло в голову, что он может умереть, и тогда я стану богатым и свободным.
Я не помню, что говорил под влиянием наркотика. Однако, я запомнил сон, который приснился потом. Я запомнил его очень точно, словно он приснился мне только сегодня ночью.
Я находился на белом корабле, таком, как те, что плыли по зеленой воде канала вокруг парка. Корабль плыл так тихо и легко, что острый нос его совсем не оставлял на воде следа. Я был единственным членом экипажа, по крайней мере, единственным человеком, находившимся на палубе. За штурвалом стоял труп высокого худого мужчины. Огромный штурвал он держал так, что создавалось впечатление, будто штурвал вращал руки этого человека, помогая ему стоять на ногах, удерживая в равновесии и не позволяя упасть. Когда мертвец повернул ко мне голову, я узнал его лицо. Оно походило на лицо моего отца, но это был не отец, в этом я был твердо уверен.
Прошло много времени. Мы вышли в открытое море. Сильный ветер дул слева, под несколько градусов к нашему курсу. Когда нос корабля поднимался кверху, мачты, блоки и ванты свистели под напором ветра. Паруса поднимались вверх и внезапно падали вниз. Паруса как будто жили своей, особенной жизнью. мачты вырастали впереди меня и за спиной.
Днем, когда я работал на палубе, брызги мочили мне рубаху, а на досках оставались пятна в виде слез, которые быстро высыхали на жарком солнце.
Не помню, чтобы когда-нибудь в действительности я плыл на таком корабле.
Однако, возможно, это и случалось, когда я был очень маленьким, но все звуки — скрип мачты, свист ветра в такелаже, разбивавшиеся о корпус волны — были такими ясными, что не оставалось сомнений в их реальности. Они были реальными, как тот смех, который я часто слышал в детстве, или звук трубы из крепости, который всегда будил меня рано утром.
Я что-то делал на палубе этого судна, но точно не помню, что именно. Помню, что мне очень часто приходилось носить воду в брезентовых ведрах и смывать с палубы засохшую кровь. Иногда я держался за веревки, ни к чему не привязанные, а сцепленные с чем-то высоко в такелаже. Я вглядывался в морскую даль с носа корабля, с его мачт, с крыши большой каюты, расположенной посреди судна. Когда я заметил, как далеко в море приводнился звездолет с ослепительным выхлопом последнего пламени, то никому об этом не сказал.
Все это время человек у руля что-то говорил мне. Его голова безвольно свисала на грудь, словно у него была сломана шея. Когда сильные волны ударяли о лопасть руля, штурвал начинал быстро вращаться и голова человека качалась от одного плеча к другому или же заваливалась назад, и он мертвыми глазами смотрел в небо. Однако, все это время он говорил без умолку, а из небольшого количества слов, в которых я мог сориентироваться, я понял, что он излагал какую-то теорию этики, основы которой даже он сам не вполне принимал всерьез. Я боялся слушать это бормотание и старался держаться подальше от него. Почти все время я проводил на носу судна. Однако, часто ветер вполне отчетливо доносил мне его слова. Иногда я открывался от работы и внезапно обнаруживал, что нахожусь гораздо ближе к штурвалу, чем думал. Иногда я почти касался мертвого рулевого.
Когда я пробыл на судне уже довольно много времени и начал ощущать усталость и одиночество, открылась дверь каюты и из нее вышла тетка. Она скользила в двух дюймах над палубой, юбка ее не опадала, как обычно, на пол, а билась на ветру, точно хоругвь, и казалось, что ветер каждую минуту может унести ее.