Орландо - Вулф Вирджиния. Страница 33
Покуда по всей Англии творилось подобное, Орландо преспокойно заточалась в своем доме в Блэкфрайерзе и прикидывалась, будто климат остается прежним; будто по-прежнему можно брякать все, что взбредет на ум, и расхаживать то в бриджах, то в юбке когда заблагорассудится. Но и ей наконец пришлось признаться себе, что времена изменились. Однажды вечером в первой половине века она катила по Сент-Джеймскому парку в своей старой карете, и тут вдруг солнечному лучу – изредка это случалось – удалось пробиться к земле, походя расцвечивая облака странно призматическими тонами. Этот вид, и сам по себе достаточно удивительный после ясных, однообразных небес восемнадцатого столетия, заставил Орландо опустить окно кареты, чтоб лучше его разглядеть. Фламинговые и палевые облака пробудили в ней мысли – приправленные сладкой печалью, доказывающей, что сырость незаметно прокралась уже и в нее – о дельфинах, умирающих в Ионическом море. Но каково же было ее изумление, когда, коснувшись земли, луч не то создал, не то высветил – пирамиду, гекатомбу, торжественный победный трофей (все это отдавало вдобавок банкетным столом), во всяком случае какое-то дикое нагромождение несовместимых предметов, тяп-ляп наваленных огромнейшей кучей там, где высится ныне статуя королевы Виктории! На огромный крест рифленого узорчатого золота навешены были вдовий траур и подвенечные уборы; на другие какие-то выступы нацеплены хрустальные дворцы, воинские доспехи, похоронные венки, штаны, усы, свадебные торты, пушки, рождественские елки, телескопы, ископаемые чудища, глобусы, карты, слоны, математические инструменты, – и все это вместе, как некий гигантский герб, справа поддерживалось женской фигурой в веющих белых вуалях, а слева -. дюжим господином в сюртуке и мешковатых штанах. Нелепость этих предметов, загадочное смешение торжественно облаченного с полуголым, кричащая грубость и несовместимость красок наполнили душу Орландо глубокой тоской. Никогда еще за всю свою жизнь не видела она ничего столь же непристойного, гадкого и вместе монументального. Наверное – да что там, решительно не иначе, – это был результат влияния солнца на пропитанный сыростью воздух: исчезнет с первым же ветерком; и однако, по всему очевидно, воздвигнуто навсегда. Нет, ничему, думала Орландо, снова откидываясь на подушки в углу кареты, ни ветру, ни ливням, ни солнцу, ни грому никогда не разрушить это кошмарное сооружение. Только носы облупятся да заржавеют трубы; здесь и пребудет вовеки, указуя на север и запад, на юг и восток. Когда карета одолевала Холм Конституции, Орландо оглянулась. Да, так и есть, там оно, безмятежно сияет в свете – она вытащила из нагрудного кармашка часы, – в ясном свете полудня. Ничто не могло быть более прозаичным, трезвым, более непроницаемым для любого намека на восход и закат, более явственно рассчитанным на века. Орландо решила больше не оглядываться. Уже, она чувствовала, кровь ленивей, скучнее бежала по жилам. Но куда знаменательней то, что, когда она миновала Букингемский дворец, яркая, непривычная краска залила ей щеки и какая-то высшая сила заставила ее опустить глаза на собственные коленки. Вдруг она с ужасом обнаружила, что на ней черные бриджи. Щеки ее так и рдели, пока она не достигла своего загородного дома, и это, учитывая время, которое требовалось четверке лошадей, чтобы протрусить тридцать миль, можно считать, мы надеемся, доказательством ее целомудрия.
Дома она первым делом последовала новой насущнейшей потребности своей натуры и, сдернув его с постели, закуталась в камчатное одеяло. Вдове Бартоломью (сменившей добрую старую Гримз-дитч на посту домоправительницы) она объяснила, что ее знобит.
– Да и всем никак знобко, мэм, – испустив глубокий вздох, сказала вдова. – Стены-то аж потеют, – сказала она со странным горестным удовлетворением, и действительно, стоило ей прикоснуться к дубовой обшивке, на ней тотчас запечатлелась пятерня. Плющ так разросся, что многие окна оказались опечатанными. В кухне стояла такая тьма, что не отличишь дуршлага от чайника. Черного кота, бедняжку, приняли за уголь и бросили в камин. Горничные, почти все, поддевали по три-четыре красных теплых исподних юбки, хотя на дворе был август.
– А вот правда, нет ли? Люди говорят, миледи, – спросила, зябко поводя плечами, добрая женщина, и золотое распятие сотряслось у нее на грудях, – будто бы королева-матушка надела этот, ну как его… – Она запнулась и покраснела.
– Кринолин, – выручила ее Орландо (ибо слово дошло уже до Блэкфрайерза). Миссис Бартоломью кивнула. Слезы стекали у нее по щекам, но она улыбалась сквозь слезы. Плакать было сладко. Разве не все они слабые женщины? Не все носят кринолин, дабы получше скрыть некий факт – великий факт, единственный факт, и тем не менее факт прискорбный, который каждая скромная женщина изо всех сил скрывает, покуда сокрытие не делается невозможным, – факт, что она вынашивает дитя? Вынашивает пятнадцать – двадцать детей, так что почти вся жизнь порядочной женщины уходит на старания скрыть нечто, по крайней мере единожды в году становящееся очевидным.
– Пышки горячие, обожгесся, – сказала миссис Бартоломью, утерев слезы, – в библиотеке, значится.
И закутанная в камчатное одеяло Орландо приступила к пышкам.
«Пышки горячие, обожгесся, в библиотеке, значится», – передразнила Орландо кошмарно изысканный кокни вдовы Бартоломью, попивая – ох как она ненавидела эту слабую жидкость! – свой чай. В этой вот самой комнате, вспоминала она, королева Елизавета стояла, расставив ноги, перед камином, с пивной кружкой в руке, когда лорд Берли [45] неосторожно вместо сослагательного употребил повелительное наклонение. «Малыш, малыш, – так и слышала ее голос Орландо, – разве слова „вам должно" обращают к венценосцам?»
И плюхнула кружку об стол, до сих пор осталась отметина.
Но, вскочив было на ноги, как предписывала самая мысль о Великой Королеве, Орландо споткнулась об одеяло, выругалась и упала в кресло. Завтра надо будет купить метров двадцать черного бомбазина, решила она, – на юбку. А там уж (она покраснела) придется купить кринолин, а там уж (она покраснела) и колыбельку, и опять кринолин, и опять… Щеки ее краснели и бледнели, попеременно отражая очаровательнейшие скромность и стыдливость, какие только можно себе представить. Дух времени прямо-таки то холодом, то жаром овевал эти щеки. И если дух времени действовал несколько опрометчиво, навевая мысли о кринолине еще до замужества, извинением Орландо служила двусмысленность ее положения (даже пол ее покуда оспаривался) и беспорядочность прожитой жизни.
Наконец окраска щек окончательно утвердилась, и дух времени – если это в самом деле был он – покуда унялся. И тогда Орландо нащупала за пазухой – медальон ли, другой ли какой залог обманувшей страсти – и вытащила… но нет, не его, а рулон бумаги, запятнанный морем, запятнанный кровью, запятнанный долгими странствиями, – рукопись поэмы «Дуб». Она таскала ее за собой в таких рискованных обстоятельствах, что иные страницы совсем измызгались, иные прорвались, а лишения по части писчей бумаги, которые терпела она у цыган, вынуждали ее исписывать поля, перечеркивать строчки, превращая текст в подобие искусной штопки. Она полистала к первой странице, прочитала дату – 1586 год, – выведенную ее собственным мальчишеским почерком. Выходит, она над нею работала вот уже триста лет. Пора бы и кончить. И она начала листать и пролистывать, читать и перепрыгивать, и думать, читая, как мало она переменилась за все эти годы. Была угрюмым мальчиком, влюбленным в смерть, как у мальчиков водится, потом стала влюбчивой и высокопарной, потом сатиричной и бойкой; порой себя пробовала в прозе, порой в драме. Но при всех переменах она оставалась, решила Орландо, в сущности, той же. Тот же у нее оставался задумчивый нрав, та же любовь к животным и к природе, к земле и ко всем временам года.
«В конце концов, – думала она, встав и подойдя к окну, – ничего не изменилось. Дом, сад – в точности те же. Ни единый стул не передвинут, ни единая побрякушка не продана. Те же тропки, лужайки, деревья, тот же пруд, с теми же, можно надеяться, карпами. Правда, на троне не королева Елизавета, а королева Виктория, но какая, в сущности, разница…»
45
Уильям Сесил, барон Берли (1520 – 1598), государственный деятель, ближайшее доверенное лицо Елизаветы. Цитируемую фразу, впрочем (одна из мистификаций автора), Елизавета произнесла на смертном одре (1603), когда Берли уже не было в живых, обращаясь к его младшему сыну, своему тогдашнему государственному секретарю Роберту Сесилу, графу Солсбери (1563 – 1612).