Орландо - Вулф Вирджиния. Страница 40
– Ах, – сказал он с легким и довольно, впрочем, уютным вздохом. – Ах, сударыня, минул великий век литературы. Марло, Шекспир, Бен Джонсон – то-то были гиганты. Драйден, Поп, Аддисон – то-то были герои. Все, все перемерли. И на кого же нас оставили? Теннисон, Браунинг, Кар-лейль! [53] – В тоне было безмерное презрение. – Что греха таить, – сказал он, наливая себе стакан вина, – наши молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев. Готовы состряпать любой вздор, лишь бы оплатить счета своих портных. Это век, – говорил он, налегая на закуски, – жеманных претензий и диких опытов, ничего такого елизаветинцы бы и секунды не потерпели.
– Нет, сударыня, – продолжал он, одобряя turbot au gratin [54], предоставленный официантом на его рассмотрение, – великие дни поэзии миновали.
Мы живем во времена упадка. Будем же дорожить прошлым и честью воздадим тем авторам – немного их уже осталось, – которые берут античность за образец и пишут не ради презренной пользы, но ради… – Тут Орландо чуть не крикнула: «Глор!» Она могла побиться об заклад, что те же точно речи слышала от него триста лет назад. Имена, конечно, были другие – смысл не изменился. Но странно: что-то все-таки изменилось. Не сам Ник Грин. Он ничуть не изменился при всех своих регалиях. Что-то изменилось. И покуда он распространялся о том, как следует принимать за образец Аддисона (прежде, помнится, это был Цицерон) и как, валяясь в постели поутру (приятно думать, что таковую возможность ему дает аккуратно ею выплачиваемый пенсион), повертев на языке лучшие творения лучших авторов – с часок, не меньше, – прежде чем взяться за перо, дабы предварительно отрешиться от современной пошлости и очистить бедную нашу родную речь (в Америке побывал, не иначе) от плачевного засорения… Пока он продолжал в том же точно духе, как разливался Грин триста лет назад, она себя спрашивала, что же все-таки изменилось? Он расплылся, но ему уже под семьдесят; стал глаже: литература, видно, кормит неплохо; но улетучилась прежняя неуемная живость. Речь его, пусть блестящая, лишилась былой безоглядности и свободы. Разумеется, «мой дорогой друг Поп», «мой прославленный друг Аддисон» поминались на каждом шагу, но была в нем удручающая добропорядочность, и он почему-то предпочитал доводить до ее сведения высказывания ее собственной близкой родни, чем тешить ее, как бывало, дикими сплетнями о жизни поэтов.
Орландо испытывала непостижимое разочарование. Все эти годы она думала о литературе (ее уединенность, положение и пол могут ей служить извинением) как о чем-то буйном, как ветер, горячем, как пламя, и мгновенном, как молния; о чем-то мерцающем, безотчетном, внезапном; а оказалось, литература – это пожилой господин в серой визитке, рассуждающий о герцогинях. Она так резко расстроилась, что на груди у нее отскочила какая-то пуговка, не то крючок, платье расстегнулось, и на стол вывалилась поэма «Дуб».
– Манускрипт! – воскликнул сэр Николас, надевая свое золотое пенсне. – Любопытно, любопытно, чрезвычайно любопытно! Разрешите-ка глянуть. – И вот снова, лет через триста, Николас Грин взял поэму Орландо и, положив между кофейными чашками и ликерными рюмками, принялся изучать. Приговор, однако, сейчас был вовсе не тот, что некогда. Это ему напоминает, говорил он, переворачивая страницы, Аддисонова «Катона». Куда там «Временам года» Томсона [55]… Ни следа, должен он благодарно признать, этого новомодного духа. Заметно уважение к истине, к природе, к законам сердца человеческого, столь редкое, увы, в наш век безбожных вычур. Разумеется, это должно немедля представить на рассмотрение публики.
Орландо его просто не понимала. Обычно она носит манускрипт с собою, за пазухой. Идея заметно потешила сэра Николаса.
– Но как насчет вознаграждения? – справился он.
Мысль Орландо метнулась к Букингемскому дворцу и обитающим в нем туманным, раздающим награды властителям.
Сэр Николас совершенно развеселился. Он объяснил, что имел в виду всего лишь то обстоятельство, что господа… (тут были названы известнейшие книгоиздатели) счастливы будут, если он только им черкнет пару строк, включить книгу в свой каталог. Он, возможно, сумеет устроить вознаграждение в десять процентов с экземпляра до двух тысяч включительно и вплоть до пятнадцати – при большом тираже. Что до рецензентов, он лично готов черкнуть строчку-другую такому-то, он из самых влиятельных; ну а кое-какие комплименты, знаете, расхвалить, например, стишки издателевой супруги, – это он берет на себя. Он снесется… И так далее. Орландо не понимала ни звука и, наученная горьким опытом, не очень-то развешивала уши, но ей ничего не оставалось, как покориться этому напору и страстной потребности самой поэмы. И вот сэр Николас превратил испятнанный кровью сверток в аккуратный пакет, распластал в нагрудном кармане; и после долгого обмена любезностями они расстались. Орландо пошла дальше по улице. Поэмы при ней уже не было – она ощущала пустоту на груди, – и делать ей теперь было нечего, только рассуждать, о чем там ей было угодно, – скажем, о прихоти счастья. Вот она идет по Сент-Джеймс-стрит, замужняя дама, на пальце кольцо; там, где прежде была кофейня, вот вам, пожалуйста, ресторан; сейчас половина четвертого пополудни; солнце сияет; вон три голубка; а вот и дворняга; две пролетки; ландо. Да, так что же такое Жизнь? Мысль застучала у нее в голове, внезапная, настойчивая, безосновательная (разве что навеянная старым Грином). А она – кстати, это может служить оценкой ее отношений с супругом (находившимся на мысе Горн), положительной или наоборот, это уж как будет угодно читателю, – едва на нее накатывала внезапная мысль, кидалась на ближайший телеграф и посылала ему телеграмму. Телеграф оказался как раз под рукой. «Господи Шел, – телеграфировала она, – жизнь литература Грин пресмыкается». Тут она перешла на изобретенный ими для собственных надобностей шифр, способный передать в одном-двух словах сложнейшее душевное состояние, да так, чтоб телеграфист ничего не учуял, и прибавила: «Бара-Бек Лимпомпоний», всему подведя исчерпывающий итог. Ибо ее не только глубоко впечатлило утрешнее происшествие, но – читатель, возможно, это заметил – Орландо взрослела, что не означает непременно, что она совершенствовалась, и «Бара-Бек Лимпомпоний» как раз отражал то сложнейшее душевное состояние, о котором читатель, если предоставит к нашим услугам все свои умственные способности, может догадаться и сам.
В ближайшие часы на ее телеграмму не могло быть ответа; в самом деле, решила она, глянув в небо, по которому быстро пропархивали облака, возможно, на мысе Горн сейчас буря, и муж ее скорей всего на топ-мачте, или обрубает обветшалый рангоут, или даже он сейчас, с последним сухарем, один на плоту. И она решила убить время в соседней лавке, каковая оказалась столь обычной для нашей эпохи лавкой, что ее не стоило бы и описывать, если бы она так не поразила Орландо: в лавке торговали книгами. Всю свою жизнь Орландо имела дело с манускриптами – держала в руках грубые бурые листы, исписанные темными закорючками Спенсера, видела рукописи Мильтона и Шекспира. У нее хранилось немало ин-кварто и ин-фолио, часто содержавших сонет в ее честь, а то, бывало, и локон. Но эти несчетные томики, яркие, неразличимые, эфемерные, бесконечно ее удивляли. Все сочинения Шекспира стоили полкроны и умещались в кармане. Прочесть их не представлялось возможным при столь мелкой печати, но все равно – что за чудо! «Сочинения» – сочинения всех писателей, каких она знала, о каких слышала, и еще многих, многих других заполняли от края до края длинные полки. На столах и на стульях громоздились еще «сочинения», и эти, она обнаружила, полистав страницы, часто были сочинения о других сочинениях сэра Николаса и еще многих других, которых она по неведению, раз их напечатали и переплели, тоже зачислила в гении. Она наказала изумленному книгопродавцу прислать ей все сколько-нибудь стоящее и вышла из лавки.
53
Альфред, лорд Теннисон (1809 – 1892) – крупнейший лирик викторианской эпохи; Роберт Браунинг (1812 – 1889) – признанный поэт, для своего времени новатор; Томас Карлейль (1795 – 1881) – историк, философ, переводчик Гёте.
54
Палтус в сухарях (фр.).
55
«Катон» – трагедия Аддисона, написанная в 1713 г. и долго не сходившая со сцены. Джеймс Томсон (1700 – 1748) – друг Попа. «Времена года» – его поэма в белых стихах (1726 – 1730), очень популярная в XVIII веке. На ее слова написана одноименная оратория Гайдна (1801).